– Я специально вас ждала. Я привыкла кого-то ждать. Я сдаю квартиру, чтобы кого-то ждать. Извините, – она поднялась и чуть вздрогнула от холода.
«Между семью и шестнадцатью», – подумал Андреев. Он никак не мог увидеть фрау Элизабет ни старой, ни даже взрослой. Какое-то наваждение. Печатные буквы и челка на портрете, а ничего другого нет и, как будто, не было. Щемило сердце… Все дорогу щемило и теперь – не прекращало.
– Я думала, что для вас это будет важно. Мне было семь лет, я помню себя именно с семи лет. Я любила Гитлера и Бога. И Гитлера, наверное, на первом месте. Все дети любили. И все взрослые говорили, что любят. Мы молились о его здоровье. Я молилась каждый день. А потом…
Андреев зажмурился. Он примерно представлял, что потом, и не знал, хочет ли он об этом услышать. Он сказал: «Не надо» и еще сказал: «Я потерял ключи от дома. Я такой дурак. Такой дурак».
Она подошла ближе и обняла его. Обняла так спокойно привычно, как будто делала это каждый день. Ухо коснулось уха. Они были одного роста. Не уши, а Андреев и фрау Элизабет. «Нет, их невозможно потерять. Они найдутся. Они найдутся… Я уеду на пару дней, а когда приеду, вы скажете мне: «Они нашлись». Здесь у нас невозможно ничего потерять».
Профессор Стивенс раскритиковал тему Андреева в пух и прах. «О предательстве? Вы собрались их посчитать? Сделать выборку по странам, занятиям и возрастным группам? Не забудьте обо мне. Вы можете внести меня в любую группу. Я буду прекрасной иллюстрацией в каждой из них. Я – профессиональный предатель. По одному разу я предал всех, кого мог…О механизмах? Мой дорогой друг, в таком случае вам придется написать новый Новый Завет. Я вам не завидую. Или завидую?»
Первой книгой профессора Стивенсона была монография «Марксизм и мораль», а потому у Андреева было много разных обидных слов, но Стивенс сказал их о себе сам: «Иллюзия всемогущества – это общий грех умников. В молодости нам всегда кажется, что знание – сила…»
«Это, кажется, Бекон сказал?»
«Любой безбожник мог такое сказать, – фыркнул Стивенсон. – Мне представлялось, что я раздел марксизм догола и что после меня в него можно будет только плевать. И что? Посмотрите на этих новых левых… Вы думаете, им нужна мораль? Нет. Им нужен только марксизм. Карл победил».
«И поэтому вы сейчас работаете над…»
«Массовыми убийствами. Не только нацисты… Другие тоже. Я хочу увидеть их сценарии. От зарождения идеи до появления лидеров, исполнителей, организации процесса. Мой тезис в том, что это всегда одно и то же…»
«Стало быть, мы с вами вместе пишем новый Новый Завет».
Профессор Стивенс рассмеялся: «Похоже, что так. Только не говорите об этом Глен. Она думает, что я стал литературным критиком. Я не хочу ее разочаровывать».
«Ну, разве что только Марте. И по секрету», – улыбнулся Андреев.
Но Марте сказать не удалось. Она больше не приходила ни в библиотеку, ни в кабинет, ни на обед. Можно было бы позвонить, но если Марта избегала его сознательно, то зачем? Эту ситуацию нужно было выбросить из головы, но никак не получалось. Что-то в этом внезапном отстранении, которое могло быть и уловкой, но могло – и твердым решением «больше никогда», – задевало Андреева. В каком-то смысле, он тоже был участником действа, а значит, имел право знать.
«Ты нудный, – говорила ему Марина. – Ты нудный, ничего не чувствующий человек. Есть вещи, которые надо понимать без слов. Бывают же просто эмоции… Волна, энергия. Окунись и не спрашивай».
А тут за обедом он услышал вдруг фразу, которую, конечно, не учил ни в школе, ни сам: «Never hurt to ask». Никогда не больно спросить. И пожалел, что не знал ее раньше. Марта появилась дней через пять. Поздоровалась, бросила сухо: «Была на конференции в Брюсселе», сделала себе кофе и стала мягко улыбаться кому-то из вновь прибывших. Кажется, румыну. Красивому смуглому румыну, который говорил по-английски почти так же плохо, как Андреев, но с французским акцентом. Краем уха… Да что там краем, Андреев вытянул ухо в трубочку и подслушал, как Марта рассказывала румыну о «нашем поваре, который готовил для иранской принцессы». Это было и глупо, и слишком, и по́шло, но Андреев почувствовал себя обиженным и, пожалуй, ревнующим.
Он втянулся в мирную, предсказуемую, тихую жизнь, которой, конечно, был не достоин, не заслуживал… Но все же пользовался ею, становясь частью гудящего мира, производящего буквы, и, как будто бы, смыслы, которые вряд ли сильно что-нибудь сильно изменят. Институт был похож на Ноев ковчег, в котором голуби, тигры, волки, слоны, собаки – все – умели писать и на момент писания становились праведниками. Но было ясно, что после ковчега, после потопа, когда на привычной, сухой и поливаемой только дождями земле взойдет виноград, все они разбегутся, чтобы вспомнить про клыки, виски, гнезда, должности и только иногда с горечью думать о написанной книге, время которой, возможно, еще придет, но может быть и скорее всего – не придет никогда.
Андреев придумал слова для Марты и взялся караулить ее на этаже, под кабинетом, в библиотеке. Он хотел поставить точку. Или так: он хотел, чтобы поставленная точка была его, а не Мартина. Ему никак не удавалось застать Марту в одиночестве. Андреев злился и думал о том, что в такой ситуации ему правильно бы было задружиться с румыном и все ему рассказать. Андреев заводился, строил предложения, подыскивал даже французские слова, хотя нужно было искать румынские. Он даже хотел позвонить Марине, чтобы посоветоваться, хорошая это идея с румыном или плохая. И спросить еще, достаточно ли он теперь плох, подл и разнуздан, чтобы к нему вернуться. Он шутил так уже десять лет. Этот милый не надрывный тон, который не всегда давался ему легко, и собственно предложение обеспечивали Марину верой в тылы, которые, если что, то ого-го-го и сразу пожалуйста. И тем давали им обоим возможность длить отношения, в чем, как оказалось, они оба продолжали нуждаться. Наверное, это уже было не о любви, но точно – не о привычке. О чем-то другом, возможно, что называют «частью жизни». Андрееву было очень важно делить прошлое с тем, с кем он мог и хотел его делить. В конце концов, это было его профессией.
Его личное прошлое, в отличие от платоновского или сартрового, отказывалось существовать в пересказах и воспоминаниях, оно имело смысл только в живых людях. В Марине имело смысл. Ее мотив, мотив «запасного игрока на всякий случай» был обидным, и Андреев хотел бы его поменять. С другой стороны, чем его интерес был лучше? Все-таки Маринина скамейка запасных стояла где-то в будущем. А андреевский бред разворачивал время назад.
«Если правильно сложить наши цели, то когда-нибудь очень-очень старый я снова женюсь на тебе-девственнице», – как-то сказал Андреев.
«Ты хорошо пахнешь», – ответила тогда Марина. И сама того не ведая, подарила Марте ловушку или приманку, на которую Андреев отозвался доверчиво и радостно.
Отозвался, а теперь злился.
А ключи нашлись. В тот же день, в тот же вечер. Нашлись. И от восторга Андреев хотел броситься к фрау Элизабет с криками: «Ура, вот они… Вот они…» но сдержался, конечно, понимая, как невежливым и глупым может выглядеть этот прорыв на чужую территорию. Перепад между горем и восторгом был таким сильным и таким неожиданным, что Андреев снова не мог заснуть. Но ни Кокошка, никакой другой художник к нему не приходили.
Всю ту ночь он думал о традиции исповеди, которая оказалась такой мучительной для Элизабет, такой прочной, что ей теперь приходись искать в каждом своем постояльце давнего знакомца – то ли добряка, а то ли провокатора, отца Леопольда, искать и надеяться на его щедрое сердце и искреннее отпущение грехов. На такое отпущение, в которое она сама могла бы поверить. В Украине традиция исповеди была не везде. Грехи часто выносили на люди – на сход громады, на толковище, на Сечь. Личной тяжести после таких сходок как будто нет. Но бывало такое, что и человека тоже после схода или Сечи – нет. Потому что с грехами и злобой, с подлостью и ленью – кому он нужен? Пусть идет вон, битый плетьми, или пусть будет без головы. Андреев всегда думал, что «рабочие группы» и «совещания» – это отрыжка партии и комсомола. А вот теперь получалось, что нет. Рабочая группа была имитацией крестьянского схода или казацкой Сечи. И по всему выходило, что имитация эта была к нему пока еще добра.
А Марту он все-таки поймал. Возле туалета. Даже не ждал там, просто сам выходил, а ждала как раз она.
«Вы обижаетесь?» – грустно вздохнула она.
«Нет», – сухо сказал Андреев.
«Мы можем сегодня вместе пообедать. Вы, я и Теодор. Он критикует глобализацию. Это немного скучно, но хорошо продается».
«Когда-нибудь, Марта, вам может не хватить одного стола, чтобы пообедать вместе…» – получилось желчно и не совсем то, но назад не заберешь.
«О, правда? Я бы хотела, чтобы так было, – обрадовалась Марта. – В старости я бы рассаживала вас всех за столом, добавляя и добавляя стулья. Это было бы так мило… Я бы думала, думала… Может быть, что-то писала…»
«Интеллектуалы, опозорившие свою страну, да?» – засмеялся Андреев.
«Ну почему опозорившие? Совсем нет… Нет», – она кокетливо опустила глаза, потом встала на носочки и поцеловала Андреева в щеку.
Американка Дана Хукс три вечера подряд читала лекции о будущем войны. Андреев пытался конспектировать, не все понимал точно и поймал себя на мысли, что присочиняет вслед за Даной Хукс. Бежит за ней с карандашом, как собака с высунутым языком наперевес.
Война – всегда другая, даже если кажется, что она все еще идет по старым правилам. Где линия, где проходит раздел между «войной» и «не-войной»? Кто и когда проводит эту границу? «Не-война» начинается после того, как снимается униформа, когда запрещенное законом, но разрешенное войной, насилие становится обычным уголовным преступлением, когда принимают закон или подписывают договор?
Она улыбалась, но говорила жестко, напористо. Ее война была видимой, осязаемой, изменчивой – племенной, феодальной, технической, гибридной, дроновой, по-старому массовой и по-новому-новейшему абсолютно уже индивидуальной. Слова «мир» она не произносила вообще. Только «не-война». Терроризм – не мир, Россия – не мир, Соединенные Штаты, да, Ирак – это тоже не мир. Но важно еще, кто принимает решение и кто говорит, что война началась. Или не говорит. Многие войны проходят в молчании, прикрываются какими-то другими названиями. Это дает возможность делать вид всем, кто хочет делать вид, но ничего никому не облегчает. Это еще хуже, но все пытаются искать мораль и гуманные подходы. С именем или нет, война действует цинично и заставляет ставить сверхциничные вопросы. Мирное население и его гибель в учебниках по войне называется «collateral damage». Каков мож