Розка — страница 22 из 59

«Я была у мамы, – сказала она. – Ей могло бы исполниться сто два года».

«Хороший возраст», – усмехнулся Андреев.

«Да. Она разбилась на машине. На пассажирском сиденье. Она никогда не водила, но любила ездить. В прошлом марте. Было скользко, туман. Нелепая случайность. Она была королевой нелепых случайностей и непродуманных решений… Ей срочно понадобились светлые чулки. У меня нет ни одного разумного объяснения, зачем они ей понадобились. У меня нет ни одного разумного объяснения, почему она не вернулась к нам после войны, почему она ездила за Рудольфом по всему миру, почему она разрешала ему играть и платила его долги, почему она подрабатывала рисованием на улицах и содержала его жен и детей. А потом и внуков. Отец, а потом Клаус постоянно посылали ей деньги. А она…»

«Рисовала на улицах? Вы тоже хотели бы рисовать на улицах? Вы умеете? Хотите, пойдем вместе?» – Андреев тронул ее за руку, ощущая ту самую беспомощность, которую он всегда чувствовал рядом с Мариной-маленькой, беспомощность, нежность, готовность становиться кем угодно – осликом, космическим пришельцем, шреком и королем-львом.

Элизабет посмотрела на него недоверчиво: «Я не знаю. Мне надо подумать. Можно я подумаю?»

«В коридоре?»

«Можно не в коридоре. Можно я сяду? Там, в большой комнате?»

Она села на диван с ногам, подтянула колени к подбородку и повернулась лицом к портретам:

«Это мой отец. Он поддерживал аншлюс, но взял в дом Рудольфа. Он не был наш родственник, он был сыном нашей соседки. Я сказала Клаусу, что когда вырасту, то выйду за Рудольфа замуж. А Клаус сказал мне, что Рудольф – еврей. Мы были маленькими, а когда стали большими, то ничего не изменилось. Пока был жив Рудольф, я собиралась за него замуж. Сначала я была красивая и богатая, потом умная и богатая, потом просто богатая. Я была бы для него хорошей партией. Отец и Клаус посылали деньги маме, а я посылала деньги Рудольфу. Когда мы встречались, он всегда надо мной смеялся. Клаус говорил, что Рудольф никогда не был хорошим человеком. Но разве это имеет значения? Разве имеет значение, хорошего или плохого человека ты отправляешь на смерть, думая, что так помогаешь ему? Тот день, когда к нам пришли гости и я выдала Рудольфа, никак не заканчивается. Я живу счастливой жизнью, потому что у меня есть время и деньги, мне не надо думать о еде, зато можно – о счастье. Я постоянно думала о счастье. Я думала о том, как Рудольф простит меня, о том, как он вернется, о том, как полюбит меня, о том, что я снова смогу ходить в церковь и быть доброй католичкой. Плохое – это только тот день. Я постоянно возвращаюсь в него, чтобы исправить, и вижу, что я не могу исправить. Потому что когда ты любишь Гитлера, то ему веришь. Веришь Гитлеру и сам становишься Гитлером. Клаус был веселый и легкий, но даже он был согласен, что тот день никогда не закончится для нас. Я просила маму иногда возвращаться домой, а она сказала, что когда-нибудь мы сделаем то же самое. Не из злости, а из-за того, что так и не поняли, что сделали. Последняя жена Рудольфа была африканкой с седыми волосами. Они познакомились в миссии Красного Креста в Судане. Мама очень радовалась, что ее новые внуки и правнуки достались ей взрослыми и не пачкающими штанишек. Она очень легкомысленно относилась к вопросам кровного родства. Она вообще была очень…

«Легкомысленной женщиной», – сказал Андреев и сел на диван. Тоже с ногами, но спиной к портретам. Спиной к спине фрау Элизабет. Она не отстранилась, только шумно перевела дыхание и чуть придвинулась. Спина к спине…

Андреев не был уверен, что понимает все правильно. Но был уверен, что понимает. Он слушал Элизабет и слышал язык падающего снега, для которого не нужно много знаний. Достаточно только печали. Детский язык, язык ветра, реки, пасочек из песка. Язык, в котором все всегда живы и можно быть счастливым, но иногда – нельзя.

«Вы не находите, что вот этот папин зеленый похож на позднего Пикассо?» – спросила фрау Элизабет. Андреев покачал головой, плечами, спиной: «Нет…»

«А я думаю, что похож. Зеленый – это зеленый. Папа стал называть вещи своими именами. Как Пикассо: не придумывать цвет, а просто передавать его. Он не впадал в детство, он всегда был очень прагматичный. Просто в какой-то момент ему стало так плохо, что пришлось прибегнуть к прямолинейности. Он думал, что мама однажды приедет в гости и увидит, что зеленое – это зеленое, а синее – это синее, что он готов это признать. Ясно и ярко. Как еще он мог бы ей об этом сказать?»

«Просто взять и сказать. Написать. Позвонить. Приехать и сказать», – сердито подумал Андреев и осекся. Он сам тоже всегда был из тех, кто «не прибегал к прямолинейности», подавая странные и мало вразумительные сигналы.

«Мы идем на улицу?» – спросил Андреев.

«У меня, кажется, нет красок».

«Есть ручка, карандаш, спички, в конце концов. Травы уже полно, если вы хотите прямолинейного зеленого… Ну?»

«Я согласна», – быстро проговорила фрау Элизабет. Андреев не видел, но знал, что она зажмурилась, потому что рисовать на улице – это как без спросу примерять чужое взрослое платье. Впрочем, не такое уж чужое.

В парке замка Шёнбрунн они встретили уток, бегунов, туристов, небольшой пруд, гравиевые дорожки, беседки, много клумб, урн и скамеек. Они выбрали самую солнечную и самую «проходную», потому что глупо было бы прятать художника вдали от моделей и заказчиков. Еще они выбрали мороженое и упаковку фломастеров в сувенирной лавке. По ним, сидящим и ждущим, сразу было видно – любители. Любители и преступники, потому что без налогового патента и без разрешения… Фрау Элизабет сокрушалась, что ее могут забрать в полицию, если она начнет делать незаконные портреты. Но никто – ни утки, ни туристы – не знали, для чего она здесь. Не знали до тех пор, пока фрау Элизабет не начала рисовать Андреева.

«Папа, смотри на море», – говорила ему Марина-маленькая, когда он замирал и начинал рассматривать свои внутренние слова-картинки. – «Смотри на море!» – потребовала она как-то на пляже, а потом, радуясь его смеху, его долгому счастливому смеху, и находке своей радуясь тоже, стала пользоваться везде и практически всегда.

Андреев «смотрел на море» – на местные желтые цветы, которые были здесь вместо одуванчиков, на лыжные палки для трудной ходьбы, на оранжерею из стекла и металла, на указатель «Zoo», на линии фрау Элизабет, которые сначала были робкими, нечеткими, а потом – разошлись, набрали силы и резкости, прыгали туда-сюда в шаманском танце, превращая рисунок в большую дирижерскую работу с симфоническим оркестром. «Получусь как взъерошенный Моцарт или как носатый Кокошка».

Но получился как дед. Фрау Элизабет видела его старым. А зеркало, вроде, пока не отражало. Но художница застенчиво улыбалась, просила одобрения. И он сказал: «Очень красиво. – А потом добавил: – Очень похоже. Сколько стоит?» Она покачала головой. Жест этот, наверное, означал «сколько дадите». Сидевший рядом парень попросил нарисовать свою подругу, предложив девять евро – пятерку и две монеты. Это был большой риск, потому что налоговые инспекторы могут притвориться кем угодно, но Элизабет согласилась. Из других клиентов был еще мопс, оставленный у обочины гравиевой дорожки велосипед и две кошки, которые важно ходили туда-сюда, рассекая редеющую толпу посетителей. За мопса дали пятерку.

Парк закрывался в семь часов, было еще не темно, но света не хватало ни для хороших фотографий, ни для рисунков «для блокнота и карандаша». «Моего гонорара должно хватить на пару пирожных», – сказала Элизабет. «А моей стипендии – на вино». – «Не знаю. Там белые скатерти с 1878 года». – «Я постараюсь в них не сморкаться», – хотел сказать Андреев, но устыдился и сдержался. Скатерти фрау Элизабет были о высоких ценах на долгую и непрерывающуюся историю, а вовсе не про него – дикого мужика из неведомой ей страны.

Пирожных было два, потом еще два, потом одно на двоих. Хозяин, называвший Элизабет Лиз, принес ей аппарат для проверки сахара в крови. «Десять – это только чуть-чуть выше нормы, – сказала она. – Мы еще можем съесть штрудель». – «Я бы тоже мог, но этот сахар… Я уже двадцать лет только смотрю. Сначала ушли пирожные, потом книги. Теперь я не читаю, а только слушаю. Скоро уйдут женщины. Впрочем, к этому я готовлюсь давно: смотрю на них и слушаю. Слушаю и смотрю. И больше ничего».

Он за ней ухаживал. Этот смешной, невысокий, лысый, полноватый хозяин заведения, называвший ее Лиз, а себя Джо, кажется, вовсю ухаживал за фрау Элизабет. Андреев вздохнул как будто с облегчением, но как будто и с горечью. Грета, Джо, а вскоре и новый постоялец. Девочке не будет грустно. Девочку не дадут в обиду. Ее можно оставлять смело и с чистым сердцем.

Мысль о новом постояльце была неприятной. Пришлось признаться, что за этот почти месяц Андреев успел присвоить себе не только дом, но и фрау Элизабет, он успел увидеть их – вместе и по отдельности – как значимое и неотъемлемое свое. Но на самом деле… На самом деле – и он, и дом, и ее яркая давнишняя придурь были частью конвейера, который автоматически консервировал банки, наполненные стерильным и осознанно выбранным одиночеством. «Ты всегда хочешь быть единственным», – говорила ему Марина.

А кто не хочет?

Лиз и Джо ворковали, специально для Андреева – ворковали по-английски. А он закипал, чувствуя себя одним из многих – попутчиков, очередников, прохожих, – которых забывают тотчас, забывают, едва увидев. Он хотел встать и уйти, но невозможно было уйти, не заплатив. Это выглядело бы как жалкий побег бедняка. Но с двумя тысячами стипендии, из которой на все про все ушло сто восемьдесят евро, он не был бедняком.

Да. В этой чертовой кондитерской, которая работала всегда – и в воскресенья, и в Светлый, будь он неладен, понедельник тоже, за этим столом, покрытым скатертью, стиранной еще в позапрошлом веке, среди этих людей, которые знали друг друга в трех, а то и в пяти поколениях, он не был бедняком. Он был ревнивцем.

* * *