Розка — страница 23 из 59

«Ты не открывал почту? Ты знал, что у меня нет номера твоего телефона и не открывал почту? Записку в замке ты тоже не видел? Это был матч-реванш? Ты хочешь уехать со счетом один-один?» – Марта сидела на полу возле его кабинета под номером пятьсот шесть.

«Вставай, – сказал Андреев. – Вставай, пожалуйста. Ты простудишься».

«А я и собираюсь простудиться, – усмехнулась Марта. – И пусть все слышат, что ты бессовестный шовинист».

«Пусть слышат, – согласился Андреев и сел рядом. – Я открою ее сейчас и прочту твое письмо. И мне будет стыдно. Мне уже стыдно… У меня вылетело из головы. Прости».

«Я ждала тебя целый час. Где ты был? Я могу узнать, где ты был? Выключил свет и смотрел на меня из окна? Фотографировал мое унижение? Наслаждался? Ты извращенец? Ты хочешь сказать, что не ночевал дома? А где? Где ты ночевал? Или… – Марта сделала большие глаза и вскочила. – Или ты привел кого-то другого? И это она прочитала мою записку? Да? Она украла не только тебя, но и мою записку?»

«Я был верен тебе, Марта, – серьезно сказал Андреев. – Я спасал котенка…»

«А если я скажу, что видела тебя с ней?»

«Я переводил бабушку через дорогу. Спасал котенка. И мой будильник сломался и не зазвенел вовремя. Других причин нет. Честно. Мне очень жаль».

«Тогда нет счета один-один? – недоверчиво спросила Марта и снова села на пол, рядом с Андреевым. – Тогда я выиграла?»

«Абсолютно, – вздохнул Андреев и обнял ее за плечи. – Я буду скучать и помнить тебя всегда. Как победительницу. А что ты написала в записке?»

«А… Всякую ерунду… – печально ответила Марта. – Я тебя прокляла. Но сейчас, конечно, уже нет. Так что проклятие действовать не будет. И обеда сегодня не будет тоже. И завтра. Пасхальные каникулы. Тебе не повезло. Твои последние дни будут голодными…»

«Пойдем в кабинет?» – предложил Андреев.

«Я так не люблю уезжать. Я так не люблю эти последние дни. Это похоже на отлив. Море уходит, а под ногами остается только песок и камни. Море уходит, все знают, что оно уходит, все привыкли, все ждут, когда оно вернется, никто не бежит за морем, никто не кричит ему: «Не уходи». Потому что будет еще сто раз другое море. Придет и уйдет. В последние дни я всегда чувствую себя как море. А ты?»

«А я ревновал тебя к Теодору».

«А Джемаль – к тебе. И я не хочу в кабинет. Ты меня неправильно понял. Мне просто жаль, что ты уезжаешь. Я не знаю, кто приедет на твое место и кто приедет на место Теодора, и на мое. Но это будет другое море. А этим стенам и кабинетам, и лестнице, и лифту, и книгам – им все равно. Если у меня не получится с наукой, я буду флористкой. Я буду делать букеты. А ты?»

«А я могу выгуливать собак».

«Это какой-то детский бизнес», – фыркнула Марта. Андреев ее поцеловал, потому что не видел другого выхода и не понимал, как окончить этот странный, алиса-в-стране-чудесный разговор, который и тяготил, и забавлял, и угрожал простудой, полученной от сквозняка, гулявшего по коридорам бывшего борделя.

* * *

Не было никакого смысла делать фотографии. Мария Терезия, зайцы Дюрера, муралы, Альбертина и Опера, кафе «Моцарт», Верхний Бельведер, Стефан-плац, квартал Музеев, Климт, Климт, Климт… Вместо одуванчиков – маленькие желтые цветы, похожие на невысокие пятилистные ромашки. На веснушки еще. На веснушки, написанные «честным желтым». Или на «ветрянку», если бы трава могла бы ею болеть, если бы у травы был педантичный и художественно одаренный отец с пузырьком «зеленки» наоборот. Каждое утро он, сокрушаясь, говорил бы: «Сыплет и сыплет», – и методично красил всякое новое пятнышко в яркий и почти несмываемый желтый. Андреев был почему-то уверен, что эти венские сорные цветы не седеют в пух, не разлетаются до трогательной лысины на тонкой ножке, а просто тихо отцветают и исчезают, сливаясь с зеленой травой. В этом смысле местных желтых было жалко. Андреев фотографировал их, наверняка зная, что никому не покажет эти снимки. Или, если точно, что их некому показывать. Он всегда видел в разглядывании тревел-фото глупость, навязчивость, негодную сентиментальность и, в общем, был даже рад, что так сложилось. Некому – самый легкий путь избавиться от искушения. И дом тоже. Вид с парадного входа, который в этот месяц практически не попадался ему на глаза. Выходя из калитки, он сразу поворачивал налево, оставляя за спиной большие фасадные окна, крыльцо и выложенные камнями дорожки, давно разбитые травой и этими желтыми цветами, похожими на причудливые и малогеометрические фигуры.

Он фотографировал дом, зная, что вряд ли успеет его забыть, понимая, что застрял в нем, а потому будет возвращаться, останавливаться, нащупывать в темноте выключатель, ударяться об угол дивана, рассматривать книги и догонять, ловить, концентрировать в памяти ускользающее. Например, запахи, которых, кажется, не было вовсе. И все-таки фотографировал, чтобы иметь возможность просто взглянуть, случайно наткнуться, легко… Легко, не напрягаясь, не путешествуя специально в драгоценное «назад», сказать ему «привет» и выключить, перелистнуть, закрыть. Но в любой момент нащупать-включить-открыть снова. Просто так. Просто так.

А в институте он сканировал книги, которые хотел, но не успел прочесть. Страницу за страницей, от рассвета до заката с перерывами на перекур. В среду, когда его стояние перед сканером было замечено всеми и оценено как странное, Глен, в порыве любопытства, сочувствия и бесстрашия, которым обладают все литературные критики, спросила: «Эти книги… У вас они очень дорого стоят? Да?» Андреев смутился и пробормотал, что это для студентов, которым действительно, увы, не по карману.

«А библиотеки?» – спросила Глен.

«Для библиотек это тоже очень дорого», – ответил Андреев.

«Понимаю, – покивала головой Глен. – Вы остаетесь в институте один. Не забудьте закрыть дверь».

«Нет, – сказал Андреев грозно. – Нет. Это не про деньги. Мы вообще не знаем, что эти книги существуют. Понимаете?»

«Недостаточно хорошо». – Она остановилась в дверях и посмотрела на него с большим исследовательским интересом. Андреев знал этот взгляд. «Африканский водопой. Буйволы и зебры».

«То есть нас со Стивенсом в вашем мире нет?»

«То есть нет. Ни вас, ни ваших открытий, ни вашего журнала, ни полемик, ни дискуссий. Нет».

«Тогда как вы можете нас понять?» – искренне огорчилась Глен.

«Но наших книг у вас, кажется, нет тоже», – миролюбиво вздохнул Андреев, думая, что если она сейчас спросит, давно ли вообще начался в стране процесс книгопечатания, он ее убьет.

«Это очень стыдно, – сказала Глен. – Это непростительно стыдно. Уходите. Немедленно уходите…»

«Иначе случится что-то страшное? На меня нападут все ваши буквы? И выпьют мою кровь? Что будет, если я не уйду?»

«Мы будем мешать друг другу сканировать книги, – улыбнулась Глен. – Я останусь и сделаю это сама. А вы уйдете и будете гулять. У меня хороший вкус, я знаю вашу тему и эту библиотеку, как свою. По ночам я совсем не сплю. Какая разница, где именно я не буду спать? Уходите…»

«Ладно, – согласился Андреев. – А когда я вернусь утром, чечевица и горох должны быть разобраны. И садовые розы… Что-то еще нужно сделать с садовыми розами, но я не помню».

«Вы что-то цитируете? – спросила Глен. – Вы показываете мне, насколько далеки наши кодовые тексты?»

«Это Золушка».

«Отрекаясь от патриархата, каждая уважающая себя феминистка сжигает в печи Золушку, Белоснежку и Русалочку. Вы не знали?»

* * *

Вена ничем не пахла. Ни теперь, когда Андреев брел вдоль наземной линии метро в сторону Стефанплаца, ни вчера, когда он остался в институте и, убегая от сканера и книг, курил в крошечном внутреннем дворике, приспособленном для разглядывания звезд, ни тогда, когда впервые уставился на длинные ноги фрау Элизабет.

Вена ничем не пахла. Но была готова наполняться любыми – настоящими и придуманными – запахами. Запахами, языками, людьми. Наполняться, проявлять их остро и тут же – со счастливой и непринужденной улыбкой – забывать. Это свойство Вены Андреев осознал только сейчас, в ночь, определенную последней, прощальной и тем неудобной и даже ненужной. Иллирийцы и тосканцы, тирольцы и лотарингцы, запах паприки и оливкового масла, горячий дух печей для богемского стекла, пряная рулька и кислая капуста, дед Андрей, Рудольф, Гитлер, Троцкий и Сизиф, которого Камю предложил представлять себе счастливым, потому что он, Сизиф, учит высшей верности, отвергает богов и двигает камни. И пахнет, наверное, по́том.

Дед Андрея был железнодорожником. В молодости он укладывал шпалы на дебальцевском узле, прокладывая ветки для грузовых, а потом и для пассажирских составов. Он умел слушать рельсы – и ухом, и рукой, и даже пятой точкой, говорил, что именно она и была самой чувствительной в определении расстояния, груза и даже скорости приближающегося или отъезжающего состава. Земля, говорил дед, это такой клубок, который растет и не распадается только потому, что каждый день на него наматывается нитка железной дороги. Андреев спорил: «Земля уже давно не растет». Дед фыркал, мол, много ты понимаешь, все живое растет, хотя глазу этого, конечно, не видно.

Спор этот иссяк сам собой. Дед больше не прокладывал рельсы, перешел в стрелочники, потом в обходчики… Он возненавидел самолеты, презирал автобусы, называя их бричками, и стал читать фантастику. И с каждой книгой все больше сокрушался: «Роботы, это если везде роботы, то где тогда будут люди? Тьфу ты получается у нас, а не будущее. Просто тьфу и все».

Вдоль линии метро, проложенной по руслу мелеющей реки, мимо домов, мимо закрытых магазинов, мимо музыки, доносящейся из кафе, мимо собак, преимущественно мелких, противных, по-хозяйски приседающих в темной, уже не различимого цвета, траве, мимо покорно притормаживающих машин, мимо стучащих светофоров, мимо саксофонистов и попрошаек, мимо громких бородатых строителей. Мимо всего и в никуда. Странная прогулка по бесплотной и готовой превращаться сразу и во все Вене убаюкивала и как будто гипнотизировала Андреева. Каждый шаг – между вдохом и выдохом – как будто писал ему и текст, и музыку, и даже расставлял декорации и раздавал костюмы. И все, что вспыхивало тревогой, впечатывалось в ровный асфальт ясными и четкими картинами, где у всех и у всего было свое место, где все были живы и могли еще что-то изменить, если он, Андреев…