Розка — страница 27 из 59

Софийка и Игоречек?» И можно было длить эти семейные муки, из которых выйти победителем могла только жена, но он не длил, обмякал, выдыхал и удивлялся только, что вот эти все чужие – лаборанты, доценты, ассистенты и даже один профессор – хотят есть точно так же, как свои. На тех же условиях широкого раскрытого рта и желания играть на саксофоне. «Что саксофон? Саксофон – это еще ничего», – гладила его по голове Аллочка. – «Мне больше нравится история про шубу для Софии, про белую шубу для шестилетней Софии…» – «Обязательно белую, белую, как бантики, да, Степа, купишь, да?» Ну да, он купил, и это было совсем еще до Аллочки, в дождливое лето, лето первой теплицы, уродившей три урожая клубники, проданной на рынке возле жэдэвокзала, который, в свою очередь, тоже уродил в тот год невиданным ни до ни после количеством пустых бутылок из-под пива, водки, вина, молока и кефира. Он купил шубу летом, с рук, у спекулянтки, и все они – Кирочка, Катя и Софийка и мамочка, ходившая последние месяцы Игорьком, – не могли дождаться зимы, чтобы показать Семеновке всю эту красоту. Показать и увидеть самим. И зима, которая тоже долго была дождливой, наконец разошлась негустой метелью, и Софийка вышла в метель в шубе и, засияв, бросилась к другим детям королевой и королевой же съехала с самой высокой горки, с чуть припорошенной снегом угольной кучи, прямо на попе, как привыкла. На попе, то есть на шубе. И все смеялись ее отваге, и ее красоте. И мамочка уже кормила Игоря грудью, и Степан был спокоен – пока младенец не встанет на ножки, пока не пойдет, пока не сможет держать ложку, мамочка не побежит. И что – ради такой радости и благодати надо было не брать эту белую шубу? Даже если она в первый же день стала черной, что же – не брать?»

И вот этот вот зять… «Вам, Степан Николаевич, серый спортивный костюм или синий? Какой вам больше нравится?»

Вот что за вопрос: «Какой нравится?» Никакой не нравится. Зачем костюм? Никто не собирается ложиться в больницу, а тем более ехать куда-то на природу или в отпуск, теперь вся жизнь – отпуск. И дырки на коленках – заслуженные, потертые дырки на старых удобных штанах – вообще не должны быть никому интересны. Это его личные, Степана Николаевича дырки, а не какой-то там спортивный костюм. И если надо, то Аллочка вернется из Америки и купит. Если надо… И вот этот вот зять, паршивец… Тоже продал физику. Таскался по «турбулентным» заказам «лудить-паять», а мечтал о низких температурах, о предельно низких, таких, чтобы систему СИ – к чертям, в преисподнюю. Доказывал, что и триста микрокельвинов – не предел и что космический вакуум – не предел тоже. «Адовы температуры, – говорил, – ниже квантового предела. И я готов это доказать».

И что? Что? Доказал? А другие – доказали. Потому что другие работали над проблемой, стремились к открытию или хотя бы к патенту, что по пути к открытию совсем даже не стыдно, а очень целесообразно. Но этот – нет. Удлинители, плато, починка видеомагнитофонов, люминесцентные лампочки, перенос электросчетчиков с площадки в квартиры, установка электроплит, замена фреона в холодильниках, светомузыка для дискотек… Зять взялся, впрягся, проваливая зачеты и экзамены, в придуманную Степаном Николаевичем «Турбулентность». И выходило, что они вместе – как учитель и ученик – загоняли физику в концлагерь дискотек, раздевали ее за деньги, толкали к шурфу, стреляли ей в спину, заматывая починенными проводами и розетками надежду на прорыв в теории сверхтяжелых частиц или сверхнизких температур, затаптывая намертво даже жалкую попытку повторов, просто реплик на тему великого Резерфорда, которого Степан Николаевич всегда называл австралийцем, чтобы подчеркнуть возможность к настоящему прорыву только у тех, кто вырос вне метрополии. Вне стен.

И уж если пенять, винить кого, что Кирочка, совсем не молодым человеком, решился именно на Австралию, бросил все, плюнул, тихонько подал документы и вот… Двадцать шесть лет, месяц и одна неделя как там. И пенсия тоже там, но пока не Резерфорд и пока никакого прорыва. Ни у кого из них никакого прорыва. Зато много маленьких радостей, много радостей, в которых все, и даже мамочка, живы и сыты. Сыты и живы. И уже не надо ни теплицы под домом, который снесли вместе с Семеновкой, ни «Турбулентности», что оперилась до солидных грантовых проектов и уже умела шутить над своим «ремонтным прошлым». Уже не надо Степана Николаевича, а потому, когда Аллочка уезжает к дочери надолго – на год или даже полтора – Степан Николаевич думает о том, что они могут больше никогда не встретиться, а потому приучается, приучился уже говорить ласковое «иду-иду» чайнику со свистком… Чайнику со свистком и этому… Зятю, который звонит в дверь через пару секунд после того, как звонит по телефону и думает, негодяй, что Степан Николаевич должен в один прыжок одолеть расстояние до двери, должен бежать, запыхаться, чтобы открыть его величеству… Нет-нет. В этом случае Степан Николаевич кричит свое «иду-иду» грозно, так, чтобы этот не думал себе…

А в минуты, когда кажется, что все кончилось, пусть даже и очень-очень хорошо, они всегда появляются, всегда тренькают в скайпе или в вайбере или, невзирая на дороговизну роуминга, набирают мобильный. Они не дают ему впасть в уныние, широко открывая свои снова желтые – теперь уже от старости – клювики, сетуя и намекая на трудности, бедности и невозможности нормального переваривания белковой пищи. И даже пятьдесят евро, но лучше сто, а особенно двести могут сделать счастливым Игорька, здоровой Катюшу, красивой Софийку… С Кирочкой труднее, ему надо высылать австралийские доллары, а они не везде продаются. Не во всех банках. Но надо идти, иногда далеко. Семь тростей сломано в этих походах. Две модных, привезенных Аллочкой из Америки, и пять обычных – аптечно-ортопедических.

«Этот» всегда в таких случаях орет: «Зачем? Зачем вы это делаете? Существует уже мультивалютный перевод. Такая простая услуга. Скажите мне, кому, куда и сколько. Я отправлю сам. Мне не трудно. Вас когда-нибудь грохнут под банком, грохнут, и ничего никому за это не будет!»

«Никому ничего не будет, – передразнивал зятя Степан Николаевич. – Никому ничего не будет – это глупость для тех, кто не понимает, как устроен мир и куда он идет. Это жалкое нытье пессимистов». Понятно дело, что в этом конкретном случае, где будут участвовать банк, Ковжун и деньги, все может закончиться ударом по голове и полной дальнейшей безнаказанностью участников, один из которых, скорее всего, даже умрет… Но в большой перспективе, которую надо видеть и осознавать, наука сделает свое дело.

Надо понимать, надо понимать, что она давно плюнула на людей, которых не напугал и не смог исправить пепел человеческих тел, вздымающийся над кострами святой инквизиции или летящий из дымоходов Аушвица. Сначала извинилась, конечно, за бомбу, за Хиросиму, за Чернобыль, за все другое, чему не было числа, а только растущая собственной строгой логикой геометрическая прогрессия… Но! Но потом стала просачиваться, являться в голову, в руку, в стол тем, кто был готов принять прозрачность и всеобщность. В монографиях, которые благодаря дочкиному онлайн доступу в Библиотеку Конгресса, он сначала читал в направлении «назад», жадно подбирая и осваивая пропущенное, и это «назад», надо признать, никак не кончалось, а с учетом того, что там, в направлении «вперед», его никто, конечно, не ждал, остановившись на год-другой, то задача «подобрать и освоить» иногда казалась ему не решаемой, и наука, обретшая скорость Зеноновой черепахи, превращала его в Ахилла, быстроногого, что бы там себе ни думал зять, быстроногого, да… В монографиях этих всеобщность называлась глобализацией, ее принято было ругать и бояться. Но глупо бояться того, что в конечном итоге – не сразу пусть и не быстро – если не спасет от проломленной головы, то никому не даст уйти с места преступления безнаказанным. Длинные и медленные связи, «топ-секреты», обозначенные сургучными печатями и «единственными экземплярами», хищное, ориентированное на присвоение и неиспользование, знание, – все это уже рушилось, сметаемое спутниками и умными машинами, читающими формулу ДНК или колец Сатурна, тут не существенно, что именно. Важно другое: всеобщность и прозрачность – это обнажение и принятие доброго, но и не доброго тоже – обнажение. И не принятие. Степан Николаевич был уверен, что не. Непринятие. И не потому, что прозрачность сделает людей лучше, а потому, что она сможет выключить их из процесса принятия решения автоматически. Украл, убил, пусть и на глазах своих молчаливых и на все согласных товарищей, но зафиксированный образ смерти – через космическую связь в систему распознавания – сразу дает результат: портрет для розыска, блокировка идентификационных свидетельств, запрет подписи, замораживание денег на счетах. «А потом? – спрашивал зять. – Что потом? Суд? А в суде – люди. Всего лишь люди? Или вы хотите роботов?» Степан Николаевич ничего против роботов не имел, но вслух сильно об этом не распространялся. Суд – это тоже неплохо, в качестве тренировки, в качестве постоянно действующего органа. Потому что не только же вот так сразу «убил», может же быть, что всего лишь «украл». Раз украл, два украл, три украл… «Постоянным посетителям в суде будет скидка», – шутил зять.

Вот этого Степан Николаевич не любил. Не любил и не позволял практически никому, потому что хотел считаться хмурым и строгим, даже суровым. Суровым оптимистом.

«Вы любите курагу?» – спросил как-то зять. Потом еще спросил: «Вам нравится заварной кофе?» – а потом: «Я, наверное, куплю вам синенькие, ничего, что на них написано баклажаны?» – а дальше уже совсем без всякого зазрения совести: телятину или свинину, курицу или индюшку, пуловер или кофту на пуговицах, плед или покрывало, стул или кресло, серое или синее, а потом снова и часто – про синенькие, не узнаваемые им совсем под надписью «баклажаны».

Дочь уехала давно. Десять лет, четыре месяца и пять дней. Сначала это была стажировка, потом еще одна и еще, потом – маленький контракт, потом снова маленький, между ними – в коротком процессе возвращении домой – Степан Николаевич увидел, как сильно она похожа на мамочку, на его, дай бог уйти раньше, чтобы считать ее бессмертной, мамочку. Другое воплощение, другой порядок сборки атомов, но та же, та же легкость, непривязанность, парение, если хотите. Мамочкин порыв всегда был о движении к любви – о гонке, о восхождении, о погружении, о стрельбе по мишеням. Ее последний, христианский, в силу возраста уже бестелесный, забег – Иерусалим, Барр, Рим – закончился браком, который мамочка называла пасторским. Можно было смеяться над тем, что этот ее, наверное, уже окончательный рывок стал первым настоящим замужеством, замужеством удачным, документально подтвержденным, радостным и по-американски здоровым: зубы, глаза, сердце, все было починено еще до смерти мужа. Но с тех пор как Семеновка умерла, погребенная кварталами сначала одинаковых, а потом таких разных, что лучше бы одинаковых, домов, смеяться было уже некому. С другой стороны, почему смеяться? Почему смеяться, если эта история про победу, про счастливый билет, про прогресс, в конце концов, про прогресс, которого заслуживает каждый? У дочки было то же самое… То же самое. Страсть, которую невозможно было ни унять, ни спугнуть, ни понять малым и злым умом. Такое же неприсутствие, которое бывало у м