Розка — страница 37 из 59

Она помнила, да. Весь этот ужас и позор, который теперь уже не был ни ужасом, ни позором. Ведь можно же чего-то не знать, правда? А потом узнать. Узнать – это как одеться, прикрыться. Но сейчас она видела себя голой. Она была как Адам. Хотя, конечно, правильнее было бы думать «как Ева». Она была как Адам – настоящее среди искусственного. Она все время была как Адам, бегая между костюмом Старого Вовка и нового Арсения. Бегая и останавливаясь, присаживаясь в траву, которая колола попу, и предлагая им тоже – раздеться и быть как Адам.

Ольга Петровна не была согласна с тем, что это только реплика. Целая жизнь – вот что это было. Ее собственная, важная, целая жизнь. Можно было бы выбрать другую, но она не знала, что можно. Поэтому все-таки, наверное, как Ева. Как дурочка Ева, согласившаяся на пикник с чертями.

«Пусть тогда это будет «Завтрак на траве», – сказала она громко. – Список, знаете, вообще не пригодился… И «Кувшинки» эти – ерунда. Где я и где кувшинки? Правда?»

«Правда», – согласился Питер, записывая что-то себе в блокнот.

«Нет! – закричала Ольга Петровна. – Нет! Не спешите! Мне не Моне. Мне Пикассо, пожалуйста. Вот эту его перекличку. Реплики вот эти. Чтоб лица не узнать. А то папа увидит и расстроится. И студенты узнают – будут смеяться. Мне «Завтрак на траве», но чтобы лица не узнать. Пусть там грудь, соски, живот. Их вообще у меня никто не видел. А лицо пусть будет, как там. Всеобщее такое лицо, как у всех голых, завтракающих с одетыми, ладно?»

* * *

Клипы… такие клипы… Бич поколения. Что вы о нас знаете? А о себе? По-ко-ле-ни-е. Все правильно? Я ничего не перепутал? Клипы, да… Картинки можно соединить только по накурке. Но что-то точно за что-то цепляется, Иначе зачем бы им тусоваться всем вместе? Она в Италии, моя мама. Она в Италии, и я поехал к ней, чтобы стать пиццейоллой, или чтобы мести улицы, или чтобы строить. Но что там можно построить после Микеланджело? Это кем надо быть, чтобы хотеть там что-то построить? Я дембельнулся весной. Написал ей смс-ку – дату, номер поезда и вагона. Клип, видишь? С флешбеком. Сначала вокзал, потом Италия. Она сначала меня дождалась, а потом уехала. Потом, а не черти что, как ты подумал. Была хорошая погода. Теплая и сухая. Я вышел на перрон, а она на него легла. Обхватила меня за ноги и лежала какое-то время тихо. Она держала меня крепко, я не мог двинуться с места. Тогда я присел и сказал: «Ну, мам. Вставай… ты запачкаешься». А раньше она мне говорила: «Ты запачкаешься». И это был, ого, какой аргумент.

У меня было счастливое детство. Без балды. Счастливое и лучше, чем у многих. Счастье – это такой щенок внутри, щенок. Которому все нужно, интересно, вкусно и чисто, даже если он заляпался по уши. Тут не важно, привитой он, чейный, модный или дворняга. Важно, что щенок. Баба Катя умерла в самом начале войне от сердца. Разозлилась на всех, испугалась и умерла. После этого я их вывез, тетку и маму, и сразу ушел. Знаешь, как упирались? О! Электричество ж бесплатное, комнат сто штук, мебель опять же… Где двум женщинам взять будет такие кровати с сетками? Столы где взять, чтобы на каждую по десять штук? Я сказал: «А хоронить вы меня как будете? Втайне от оккупационных властей и полицаев? На секретном участке кладбища? Как? А на могилу ходить – через посиделки в руснявом гестапо?» Они сразу и согласились. Похороны – это серьезно. Но вот что тоже важно и про любовь – моя могила оказалась сильнее, чем бабы Катина.

Сильнее. Она лежала, обхватив меня за ноги, я присел, потерял равновесие, упал на жопу, завалился на бок и получилось, что тоже лег на перрон. «Ты простудишься, мой зайчик, – сказала она. – Ты простудишься, немедленно вставай».

Не очень мы запачкались и вообще не простудились. А в июле она уехала, чтобы попробовать стать нелегалкой, как тетя Ира. У тети Иры все получилось. И они обе хотели, чтобы получилось у меня. Я побыл с ними неделю, ослеп от солнца, почти согласился, что попробую, но оступился на море. Споткнулся о клип в голове.

Ты видел заминированное море? Не синее оно, не голубое, оно как поверхность металла, как никелированная сталь. Оно теперь нож, а не море. Хочешь поплавать – превратишься в ржавчину. В Широкино не купаются. Там такая тишина стоит, пока русские не начинают долбить. Там такая тишина, что даже псы ходят на носочках и не лают. Можно сдавать Широкино на декорации для Голливуда. Яркое солнце, яркое… Я зимой там был и летом к своим ездил. Всегда яркое. Яркое солнце, ветер, тишина и ходячие мертвецы с той стороны. Толпы укушенных зомбаков. Мы для них не люди, а еда. Просто мясо. Поселок в развалинах, но два деда живут. «Моя земля, – говорят. – Моя земля». С холма хорошо видно море и мины… Что, сука, надо иметь в голове, чтобы минировать море? Что, сука, надо иметь, чтобы стрелять по ветрякам? Они все время хотят жрать и прут на живое. Море – живое, понял? Ветер, солнце… Все живое.

Это был буй, не мина. Буй – раз, буй – два, буй – три… Не мина. Но я закричал: «Уходите! Уходите!» Схватил двух детей, побежал через пляж. Родители за мной. Навстречу карабинеры. Тирренское море. Не Азовское. Не Широкино. Остиа. Это была Остиа и чужое, нестрашное море. Я кричал: «Мины! Мины! Русские мины!» В участок прислали переводчика из посольства. Меня отпустили, и мы напились с ним до состояния «каток». В общем, не получилось с пиццеолой. Так это еще там не было грома, фейерверков и всяких громких хлопков. То есть я, конечно, дал гастроль. Но все таланты – не показал. А мог бы… Веришь?

Что ты от меня хочешь? Два опорника в посадке. Один слева, другой справа. Посадка хреновая, лысая – кусты. Сепары как на ладони. Только они на хрен никакой не сепары. Название просто прилепилось. Прилепилось.

Как на ладони. Две группы – вперед. Русня кроет по ним артой. Одна группа прорывается, другая отходит с потерями. По сепарской рации обосранный праздник: «Але-але, мы накосили укропа. Все тела заминированы. Ждем саперов. Штук сто накосили. Двести даже… Со счету сбились. Но ждем саперов, обосравшись». По сепарской рации нам слышно. Всем слышно – волонтерам, дай им Бог всего, и полезным идиотам тоже. Скорость звука у нас на фронте превышает скорость ума. Вечером я включаю телефон. Наших погибло двое. А у меня сто семь пропущенных звонков. Сто семь. Она всегда покупала себе Интернет. Сто семь. И никаких тебе смс-ок. На это ее не купишь. Голос – главный признак живого и невредимого. Только по голосу можно понять. И что ей сказать: «Мама, не звони мне на фронт, мне перед пацанами стыдно, и командир не разрешает». Думаешь, у командира меньше? Меньше таких вот звонков?

Я хочу, чтобы она была счастлива. Пусть в Италии. Пусть в любом месте, где можно ослепнуть от солнца. Я хочу, чтобы она была… Но иногда я чувствую себя брошенным на крыльце. Чувствую это как пророчество, которое сбылось. В этом моя подлость.

Если что, то это была история про кусты. Про клип, который включается сам собой, когда я вижу лысые чахлые городские твои кусты.

* * *

Арсению Федоровичу захотелось «докторской» колбасы. Такой, как в детстве гражданка Кайдаш приносила с работы – из магазина – хорошую «докторскую» колбасу. «Обычным людям ее не купить, – смеялась она. – Держу для специальных». После переезда из Волновахи она работала замдиректора гастронома, а специальные люди – кто где. Некоторые – в театрах, другие – в комиссионках, третьи – на бакалейной базе или даже на базе «облпотребсоюза». Арсений Федорович полюбил колбасу, потому что тоже хотел стать специальным человеком и еще потому, что она его всегда утешала.

Захотелось колбасы, и чтобы господинчик Питер ушел. Встал и ушел, чтобы его не стало, как будто и не было никогда. Подозрительный тип, пусть и иностранец. Каши с таким точно не сваришь, денег на проект не даст, а если даст, то будет проверять до копейки, а зачем такой проект, если все прозрачно и под отчетом? На что тогда жить? Где детишкам на молочишко? С чего отстегивать в министерство, кураторам из безопасности, «пожарным», «санитарам» и прочим нахлебникам?

«Неинтересно, неинтересно, неинтересно», – успокаивал себя Арсений Федорович. На самом деле ему было страшно.

Страшно. Как с Наташей Кордашевич. Тогда тоже все время хотелось колбасы и куда-нибудь сбежать, чтобы она отстала. Про «сбежать» не сразу началось. Сначала было много тела. У Наташи Кордашевич была большая грудь, койка в общежитии и соседка Жанет из Мозабмика, которая легко ночевала, где придется, если, конечно, попросить.

Послеармейский Арсений был месяца два, а то и три невероятно популярен. Он вернулся на второй, совершенно девчачий, курс не хилым заморышем, а мужиком, за плечами которого были го-о-оды службы, дембельский альбом и две, но кто бы считал их точно, грязные связи с порочными женщинами. Других возле части не водилось. А эти – ходили, смеялись, носили сигареты и обещали любить до гроба. Они научили снимать Арсения трусы и расстегивать лифчики.

Арсений приступил к занятиям в ноябре, и Наташа Кордашевич сразу взяла его в оборот: конспекты, контрольные, пирожки с повидлом и койка. После первой близости она отобрала у Арсения ремень «монтана» – поносить. Еще она взяла у него поносить белые носки «адидас». А майку – уютную серенькую майку, которую он надевал под рубашку, порвала на тряпки. Сказала: «Только лохи так носят». Мать искала майку постирать, и Арсению пришлось врать, что он забыл ее на физкультуре. Потом про ремень – тоже на физкультуре. А потом мать догадалась и сильно напряглась. До конца сессии мать ходила черная и злая. Думала, что он вылетит и всунуть назад будет трудно и дорого. Но Арсений не вылетел. Не учил особо, но и не вылетел. Потому что Наташа Кордашевич. Она была везде со своей большой грудью, шпаргалками, удачно разложенными билетами: «на первом я загнула уголок, на четвертом – грязь как будто кто-то плакал и размазал тушь». Арсению не было интересно, зачем она это делает. А матери было: «Замуж девица твоя хочет? Нет? Да?» – «Я жениться пока не собираюсь», – огрызнулся он. «Вот и скажи ей об этом. Вот и скажи!»