Альцгеймер уже есть. У Одиссея, видимо, он тоже был. Круги ада можно наматывать без Вергилия и никуда особо не спускаясь. Круги ада – в морской волне, лживом пении сирен, в палке, загнанной в единственный глаз циклопа.
Чтобы замер чужой взгляд. А свой остался. Одиссей рвался домой, выучивая заново слова и смыслы, чтобы не замереть, глядя на пляжи солнечной Греции, дешевеющие от кризиса и несезона? Он мог быть живым только в Итаке? Живым или царем? И почему Эней сделал себе новый город, а Одиссей, хитроумный, жестокий, лицемерный, не знающий пощады, не смог?
На Итаке были терриконы?
В декабре Розка устроила выход в общаге ПТУ. «Пришла и устроила выход, ага», – смеялась она, рассказывая.
Я была ей тогда хорошим слушателем. Я не перебивала и не задавала вопросов. Вообще. У меня не было слов, потому что я не знала, что другая жизнь может быть настолько не похожей на ту, про которую писали в книжках.
У Гены был день чего-то там… Может быть, победы в мотокроссе. Хотя, какой в декабре мотокросс? Именины?
Именины… У нас дома дни рождения принято было называть именинами. Сундук, утка, яйцо, игла. На конце смерть атеистическому воспитанию. Это если спросить: «Почему?» Но детское и семейное – всегда данность. У всех «пешеходы по лужам», у нас – именины. Ангел-хранитель, наверное, смеялся.
Что-то все пили. Гена играл на гитаре. На колени ему поочередно взбирались исколотые вилкой старшекурсницы. «Когда на коленях все, это означает, что никто», – сказала Розка.
Она выпрыгнула из окна. Розка. Выпрыгнула из окна, втянувшись в «слабо?» или какой-то иной дурацкий спор. Не так. Она сама его и организовала. «Гитара, обжимансы, засосы… Ему в старости даже вспомнить будет не о чем. Понимаешь? А теперь, как бы там ни было, я – навсегда».
Как бы там ни было… Да. Третий этаж. Розка планировала приземлиться на ноги, потому что кто-то ей сказал, что Сергей Бубка обычно падает именно с такой высоты. Правда, на мат, спиной и специальной техникой. Но не разбивается же, правда.
Еще Розка планировала умереть. «Ты говорила, что я очень красивая… Меня можно было сфотографировать в гробу на память?»
Был еще третий вариант: поломаться. Шея, спина, ноги. Разрывы внутренних органов. Инвалидность, паралич, кровать. До смерти ходить под себя. Стареть, не как все, а как мука совести.
«Все равно я не хотела без него жить. А он без меня – вот…»
«Все равно я не хотела без него жить». Миллионы людей произносили эту фразу. Девочки чаще, чем мальчики. Но мальчики тоже. Миллионы. Но их нежитье кончалось плохими или хорошими стихами, дебошем в ванной, запертой снаружи, прогулами уроков, кушеткой у психоаналитика, мордобоями, иногда – войнами.
Розкина фигура речи завершилась полетом из окна. Не, я не призываю следовать ее примеру. Я думаю. Я думаю о том, что, может быть, не так уж не могу… Не так уже не могу жить без города, если не ищу третьего или десятого, чтобы наверняка, этажа. Если просто замираю, значит, надеюсь, что и он тоже – не «вот», а не может? Ждет?
Она называла свои поломанные ноги «куколками». Гипс был от щиколотки до колена. Тот, кто укладывал Розкины ноги в ловушки, расходных материалов не жалел. Объем талии каждой куколки был таким же, как талия самой Розки. Соединить ноги ни в коленях, ни даже в бедрах Розка не могла.
Куколки являли собой абсолютно отдельное архитектурное сооружение, которое вызывало слезы тети Тамары. Иногда мне казалось, что это слезы восторга. Розка с куколками была неподвижной, уязвимой и зависимой. Маленькая Тамара носила маленькую Розку на руках, покачивая в переходе от кровати к туалету. Покачивая и напевая «придет серенький волчок…» Розка не вырывалась, не буйствовала, соглашалась на подгузники из марли, потому что трусы уходящей советской эпохи застревали у щиколотки и не шли наверх, хоть матом их крой, а хоть по-хорошему проси. Беструсая Розка теряла весь свой гонор и послушно открывала рот для творожка с обещанным доктором кальцием для лучшего срастания костей.
Гена приходил каждый день. Сначала с мотоциклом. Он проезжал по Челюскинцев, под нашими окнами, сворачивал на Макшоссе или на Гурова, если проезд налево был открыт, там делал обратное движение по 50-летию СССР, поднимался по Театральному проспекту, снова сворачивал на Челюскинцев и с угрожающим «р-р-р-р-р…» иногда поднимаясь на заднем колесе, как на лошади, иногда замедляя ход, прокатывался или проносился опять и опять. Раз по пятнадцать.
Потом пришел без мотоцикла. Сел на скамейку возле подъезда, аккуратно поставил рядом ступни, слегка развел колени, чуть наклонился вперед, уперся правым локтем в левую ногу, а подбородком в тыльную сторону ладони и просидел, не поднимая глаз, целый час. Целый час…
«Спит он, что ли», – спросила Розка.
Я еще ничего не знала о Родене. А когда узнала, то в каждом его «Мыслителе», подлинном, копированном или украденном, находила только Генку, которого в мыслительном процессе заподозрить было трудно. А потом я находила Генку и в «Поцелуе» и в «Вечном идоле», и в «Поэте и музе». А после Родена Генка настигал меня через Бернини, у которого Плутон похищал Прозерпину, через Гаэтано Челлини, через Джамболонью, через всех голых мужчин, зафиксированных в мраморных объятиях уже не с самим собой, но с женщиной, которую им хотелось до полного превращения в крошку.
А лица Генкиного я так никогда и не разглядела.
Что будет, когда меня не будет? Первый или, может быть, второй детский страх, прилепившийся на всю жизнь. Теперь уже без замирания. Теперь уже скорее кроссворд, чем безостановочный полет в пропасть.
Взрослые женщины нашей семьи, которых когда-то было принято слушать, научили меня быть готовой к смерти при любом выходе на улицу. «Сбитость машиной» даже там, где машины не ездят, – у мусорников, магазинов, на детских площадках, в пешеходных зонах. Надо быть готовой к машине. Чистые волосы, маникюр, белье, колготки без дыр и зацепок. На плече у милиции или спасателей, на столе у патологоанатома надо быть во всеоружии. Надо, чтобы никто не сказал: «Фу, какая грязнуля».
«Привести в порядок бумаги», – говорили взрослые мужчины нашей семьи. Откопать из огорода сберегательные книжки, выдать место расположения ордера на квартиру, сообщить, какие стены обклеены облигациями государственного займа индустриализации, достать и положить на видное место страховки…
Маникюр и сберкнижка казались моей семье хорошими рекомендациями для святого Петра.
И тем не менее… Черновики рассказов, разбросанные по старым университетским конспектам. Десятки которых были почти полностью написаны, но потеряны, потеряны в груде бумаг навеки… Еще блокноты с двумя-тремя предложениями, которые когда-то казались мне гениальными. А потом забылись к чертям.
Что будет, когда меня не будет? Не отвеченные письма в полупустом ящике электронной почты. Три начатых и погибших под собственной пустотой текста. Две статьи, в которых был смысл, но не было сил, чтобы мысль казалась ясной, простой, но именно этим и удивительной. Разбросанные по рабочему столу папки. Документы, таблицы. Такой среднестатистический набор всезнайки, неспособной понять, зачем все это нужно..
Что осталось после Розки? Что осталось после Розки, не дожившей до Интернета, до мобильного телефона. Просто – до телефона? Что осталось?
Генка?
Кости ее никак не срастались. Но новые гипсы становились чуть меньше и чуть изящнее. «Знакомься, это Маша и Даша», – сказала Розка, когда он через две, а может быть, и три недели наконец-то отважился постучать в дверь, войти и сесть на пол у ее ног.
Машу и Дашу сегодня звали бы, наверное, Барби и Кеном. А гипсы были бы покрыты автографами, рисунками и пожеланиями добра и здоровья. И Розка могла бы читать собственные ноги, рассматривать их и показывать самые удачные надписи всем, кто приходил к ней подежурить: покормить… поносить на загривке до туалета, пересадить из кровати в кресло.
Но никто из нас не знал, что так можно. Даже Розка не знала. Поэтому Гена глядел на серый, чуть испачканный гипс, на коленки, едва прикрытые розовой ночной рубашкой.
…Полный рот слюны и ощущение пересохшего горла. Мои родители-врачи назвали бы это вагоинсулярным кризом. Но я помню острое чувство участия в чем-то запретном, личном, невозможном для советских школьников, не соединенных узами брака.
Волжские татары играют на варгане. Казанские называют его кубызом. Не Шуберт, не Шопен, а звук нарастающей любовной тревоги, вибрирующего желания, в котором первая волна не успевает удариться о небесные своды, а потому задыхается под грузом второй, третьей, которые тоже не успевают. Накатывая друг на друга, они образовывают круги, воронки, начиненные пружинами, которые могут выбросить вверх, выбросить и забыть где-нибудь на белом облаке, до следующей волны, которая заберет все, что осталось от полета, и воткнет это избыточное, уже не нужное, в новое кружево все сильнее нарастающей тревоги, не здешней уже, уставшей и предназначенной кому-то другому. В другой истории, в другой жизни, участники которой еще не знают звука кубыза, который волжские татары называют варганом, а когдатошние греки – пением сирен.
«Уходи, Аленка, – хрипло сказала Роза. – До унитаза, если что, он сам меня донесет… Уходи», – повторила-простонала она.
Квартира номер пятнадцать – ее, Розкина. Моя была шестнадцатой. После года жизни в Киеве, после тысячекратного повторения-написания своего нового адреса, очень не быстро, что, в общем, мне свойственно и описывается в семейных хрониках как постоянное неприсутствие в реальной жизни… В общем, после года жизни я осознала, что не могу жить, не могу, не хочу больше жить здесь и, с настойчивостью унылого маньяка, таки не живу в киевской квартире номер пятнадцать.
Но вряд ли поэтому, вряд ли только поэтому она, моя соседка, снова и снова тянет меня к столу, усаживает за компьютер и осторожно заставляет вспоминать историю, которой, в сущности, не было.