Розка — страница 47 из 59

«Я не подслушиваю, я просто все время тебя слышу. Это разное…»

«Тогда не мешай или помоги. Ты сбил меня с мысли, и я упустил что-то очень важное», – огорчается Доктор и напряженно замолкает. Питер тоже молчит. Молчит и сердится, потому что важного – много. И вот это вот все – безобразие, а не метод. Но когда-то очень давно он, Питер, собственноручно отрубил Малху ухо. И, если честно, при случае сделал бы это снова… И что с этим теперь поделать?

А где-то там, в другой части мира, Старый Вовк смотрит в окно. Воро́ны и во́роны, сороки, синицы, воробьи. Три кота, черный – главный. Две кошки. Обе красавицы. Приходящая, нервная и худая, белка. Две собаки: добрая и злая. Огромная, чудесная жизнь. Чудесная, всегда разная жизнь. А с недавнего времени еще и облака. Как он не видел их раньше? Облака как замки, как географические карты, как люди.

Вот это сегодняшнее похоже на корабль по имени «Сан Габриэль», единственное судно из экспедиции Гарсия Хофры де Лойасы к Молуккским островам, вернувшееся в Испанию с грузом бразильского дерева. Бразильского дерева и множества личинок разных насекомых… Старый Вовк вздыхает. В юности он мечтал найти и описать неизвестный миру вид – насекомых, растений или животных, и упущенные возможности – свои или чужие – когда-то огорчали его без меры. Теперь же, глядя на облака, Старый Вовк думает, что однажды «Сан Габриэль», заглядывающий прямо в окно, обязательно привезет ему единорога.

Фуга

Я сбегаю из рассказа про немца Андреаса, от которого ушла жена Мегги. Мегги, Маргарите, сорок пять, в таком возрасте уже не уходят от хороших немцев, тем более, к художникам-хорватам, потому что у художников-хорватов есть доступ к более молодым женщинам. А Мегги была молодой условно и только тогда, когда высыпалась, и только при вечернем свете… Я сбегаю из этого рассказа, потому что Марк говорит мне: «Ты его не хочешь, ты его не любишь. Ты приехала сюда лечиться, и в прошлый раз тебе очень помогло. Так лечись. Слушай доктора Вену. Прекрати быть хорошей». Вряд ли рассказ про немца Андреаса, от которого ушла Мегги, оставив на него своего отца, это про попытку быть хорошей. Потому что в отце много терпеливого горя. Отец Мегги знает о себе главное. А главное в том, что он ничего не заслуживает. Даже имени. Поэтому имя я придумываю ему где-то в середине текста, но оно не пристает, не клеится, не привязывается ни отчеству, ни к фамилии, и отец остается с претенциозным «он». И «он» надо писать с большой буквы, но большой буквы отец Мегги, Маргариты, тоже не заслуживает. Он сердится и пропадает. Не дается совсем и растворяется. «Его как будто стерли резинкой» – так начинается мой рассказ, из которого я сбегаю.

Мне это легко. Начатых текстов никогда не было жалко. Некоторые из них, вульгарные и плоские до отвращения, вызывают только приступ острого стыда. Я стараюсь с ними не встречаться, но они сами нападают на меня, если я ищу какой-то документ, названный впопыхах, без логики и даты, названный глупо и намертво забытый.

В прошлый раз мне действительно очень помогло. Я даже не знаю, как это получилось. Меня как будто кто-то обнял и твердо сказал: «Будь. Тебе все можно». Я не поверила, что мне можно, и не понимала, как это «будь», но каждый следующий день, этот, тут, наверное, надо тоже с большой буквы, Голос, лишенный всего – тембра, тона, высот и низин, лишенный всего, кроме любви, повторял свое спокойное «будь, это твоя жизнь, это твой текст, это твой воздух, и ты можешь хотеть, чего хочешь хотеть». На этом тройном «хотеть» я спотыкалась, потому что никакого навыка, никакого опыта. Потому что это меня когда-то стерли резинкой. Но признаться в этом я могу только, если буду отцом Маргариты, сбежавшей сначала из дома, потом из страны, потом от первого мужа и от второго тоже, и теперь вот от третьего, немца Андреаса, психотерапевта. В стертости нет ничего страшного. Это все равно, что быть палимпсестом и давать возможность написать поверху какие-то важные или неважные буквы. В прошлый раз голос встретил меня сразу, в аэропорту, потом в доме, в институте я его уже узнавала, отличала от сотни других, которые я слышу. Но сейчас нет. Сейчас – нет. Квартира выгнала меня в первый же вечер. В первый же вечер за то, что я не полюбила ее, за то, что жеманно и натянуто похвалила крутую лестницу, ведущую на второй этаж, в спальню. И больше – даже из вежливости – не похвалила ничего. Я оставила ключи в замке и вышла во дворик. Курить-грешить, да. Я знаю: курить-грешить. Я потянула за ручку? Я потеряла равновесие и потянула за ручку? Я потянула за ручку, чтобы дым от сигареты не тянуло в квартиру? Не знаю. Ключи остались внутри, а я снаружи. Ноябрь, пальто, черные пижамные брюки, телефон и три евро мелочью.

Если тебя нет, то тебя нет нигде. Можно сидеть на приступке – узком порожке, обшитом кафелем, можно – удобнее – на половичке у двери. Можно прислониться к косяку и немножко поспать. Можно дождаться времени бомжей и почти всю ночь ездить на метро, пересаживаясь с одной ветки на другую. Отец Мегги, Маргариты, сделал именно так. Андреас его не выгонял, но было сразу ясно: нет Маргариты – нет дома.

Утром слесарь из службы экстренного взламывания квартир под присмотром лендлорда попытался помирить меня с квартирой. Он вскрыл дверь и положил мне в ладонь ключи. Я вошла тихонько и сказала ей: «Извини». Она ответила: «Твое пренебрежение уже стоило тебе сто сорок евро». Я сказала: «Не надо меня воспитывать. Пожалуйста. Не надо». Она покраснела и отвернулась. «Эй», – сказала я ей.

«В этот раз не быстро, – говорит Марк. – В этот раз по-другому. Но время есть». А слесарь был узбек. Так что художник вполне может быть хорватом. Как Дино Томич, который рисует картины солью. Красивый у него получился тигр, как на модных когда-то пледах. Только не рыжий, а серо-белый. Лошади тоже красивые, как на чеканке. Еще мне понравился портрет индейца. Я прочла о Дино Томиче на каком-то сайте в рубрике «Новости медицины». Мою новую книжку, наверное, будут рекламировать там же.

* * *

Опавшие листья не убирают в кучи и не жгут. Здесь их не так много. Когда чего-то не так много, его, наверное, жалко. Ты же сам сказал, что мне – можно? Значит, можно и банальности, и глупости, и ошибки. Терпи. Человек стоит возле стены красивого дома и подпирает ее лбом. Я вижу его издалека и думаю: «Напился. Алкоголик. Бомж». Я иду по этой улице одна. Нет, не то чтобы страшно. Не страшно. Но я боюсь, что он пьян настолько, что будет не только подпирать дом лбом, но и поливать его мочой. Капли мочи будут разлетаться, как листья, которые здесь не жгут. Улица узкая, и мне с каплями будет не разойтись. Но я уже иду, я все равно почему-то иду. И он уже не бомж, нет. Он похож на моего папу. Он стоит, опираясь не только на дом, но и на трость с подлокотником. Насадка стерта, ее надо менять. Если папа ходит много, то резиновые насадки стираются об асфальт за месяц-полтора. Мы покупаем всегда комплект, чтобы не знать, как много и как часто папа ходит, и еще потому, что папа стесняется наших лишних трат из-за глупо стертых насадок.

Беспомощности. Папа стесняется беспомощности. И у меня всегда замирает сердце, потому что я знаю, какой он сильный, какой сильный, мой дорогой папа. И знаю еще, что буду идти за ним. Следовать, как поезд: из силы, из ощущения глупого могущества, быстрых ног, сердца, которого не жалко, я буду идти вслед за ним – к насадкам, ходункам, к глухоте и, может быть, правнукам, которые никогда не знали меня молодой.

Человек подпирает лбом дом и как будто в такт песне чуть шатается – туда-сюда. Он смотрит под ноги и что-то шепчет. Я тоже смотрю ему под ноги. На медной табличке, вмонтированной в тротуар перед входом в парадную, – Симона Айзенштайн, 1883, Израиль Айзенштайн, 1884, Шарлотта Дюмель, 1883, Маргарэт Дюмель, 1907.

Бабушка Шарлотта учила его покупать хлеб и носить его дяде Августу в больницу. Мама, Маргарэт, водила за руку, чтобы он запоминал дорогу. Это была такая игра и такая подготовка, чтобы быть взрослым. В сорок первом году ему было шесть лет. Он умел читать, писать, играть на фортепиано, танцевать вальс и варить яйцо всмятку.

«Купи хлеба, отнеси дяде Августу. Купи хлеба. Отнеси дяде Августу. Купи хлеба, милый. Ключ тебе не нужен. Дядя Август приведет тебя домой сам. Побудь с ним до вечера. Он даст тебе поиграть пробирками». – «И горелкой?» – «Может быть, может быть, даже и горелкой… Купи хлеба, отнеси дяде Августу…»

Лицо бабушки Шарлотты он помнит хорошо. Большие глаза, ровная темная челка с проседью, большой подвижный рот. Она была похожа на умную лошадь. На добрую умную лошадь, но он знал, что лошадь для женщины – не комплимент. Лошадь, собака, ворона – нет. Женщины хотели быть похожими на цветы. Очень глупо. Очень глупо. А мамино лицо не помнил совсем. Он был весь у нее внутри. И это трудно было понять, а тем более, объяснить. Но он не видел ее отдельной, как не видел отдельным себя. И даже в зеркалах они с мамой все равно отражались как целое. Это было, конечно, чудо и, конечно, большой секрет.

Лучше бы на этой улице он встретил не меня, а отца Мегги, читающего горькие медные таблички. «Маргарита, – сказал бы отец Мегги. – Маргарита – очень красивое имя. Очень неправильно его сокращать. Но что я мог поделать, если ей это нравилось?»

Они могли бы сколько угодно долго стоять молча, слушая голоса своих потерь, называя их по имени, повторяя и повторяя, повторяя и повторяя, напевая важное и последнее: «Купи хлеба, милый, отнеси дяде Августу, купи хлеба».

Может быть, этому старику отец Мегги смог бы рассказать, почему он здесь и почему не может вернуться домой. Он мог бы рассказать, как исчез целый город, а вместе с ним и другие города и поселки, и дачные кооперативы, и гаражи, и стол во дворе, за которым играли в домино, как вошли в туман, и как он сам, отец Мегги, тоже в него вошел, думая, что туман – это про возвращение в прошлое, в котором он сам себя понимал. Не любил, потому что не знал, как это, но понимал. Туман, да. А потом убили соседа, а потом еще одного.