Розка — страница 50 из 59

«Завтра, – добавляет Феликс, – я тоже буду. Каждый день…»

Завтра – это и есть каждый день? Завтра – это всегда?

* * *

Я думаю, что война случилась из-за меня. Где-то за пять лет до российских танков, до людей с автоматами, которые не признавались, чьи они и кто их сюда послал, ко мне стали приходить люди из оккупации. Дядя Коля рассказывал, как они всем селом убили полицая и закопали в виноградниках. И жалко было очень пальто, красивое, шерстяное пальто, которое попортили дырками и кровью и которое, если потом носить, выдало бы их с головой. Такое это было пальто.

За дядей Колей, ему в войну было тринадцать, пришла Танечка, ей было десять, и когда маму сбросили в шурф шахты, она была у подружки, но потом, после шурфа, подружка уже не взяла ее к себе и Танечка жила на чердаках. Их было не так много, этих чердаков: город до войны только начал строиться, и нормальные дети сброшенных в шурф родителей выбирали подвалы. А Танечка любила смотреть на жизнь свысока. Она ела запахи, потому что теплый воздух поднимается вверх, а кастрюли и сковородки – это очень-очень теплый, горячий воздух. Танечка дышала котлетами, борщом, жареной картошкой, кашей, яичницей. Лучше всего ей дышалось над квартирами немецких офицеров. Они ели хорошо и много. И даже недоедали и выбрасывали, и Танечка первой доставала выброшенное – еще из ведра у двери в квартиру, а не с помойки, где промышляли подвальные дети.

Галина Христофоровна искала мужа. В «пропал без вести» не поверила, потому что он весь был такой баянист и весельчак, что даже вражеская пуля хотела бы его послушать. Поэтому точно пролетела бы мимо. Она писала в разные госпитали, в части, потом в тюрьмы и лагеря, потом – много раз Верховному Главнокомандующему. Она отчитывалась ему о проделанной работе, как привыкла со своих пионерских времен. А он усмехался в усы, но не отвечал, потому что работу она все-таки проделала недостаточную. Ее арестовали как вредительницу и добавили в приговор еще шпионку. И все вот эти ее письма были как раз доказательством злого ее умысла. Она отсидела всего восемь лет. Но жалела только об одном, что перед Верховным Главнокомандующим не смогла как следует оправдаться и он умер, так и не узнав, насколько пламенной и искренней советской женщиной была Галина Христофоровна. А зубы она вставила. Сначала металлические, от которых во рту всегда был привкус крови, а потом, когда жизнь стала сытой и была даже уже дача, и муж – вдовец соседки по площадке, то вставила уже золотые. Баянист и весельчак чуть было все не испортил, заявившись из самой капиталистической Германии без ноги, но в джинсах, которые были ему не по возрасту. Чуть было все не испортил. Потому что, если бы позвал за собой, бросила бы все и на край света. Но он, хороший человек, не позвал.

Сейчас не помню всех их имен, но если они появляются снова, то сразу знаю, что вот это Евдокия, а вот это Степан Петрович, а вот это Максик, он уже в сорок втором был мертвый, потому что случайно выбежал на дорогу, по которой вели пленных и стал кричать: «Батя, батя…» Немец стрельнул. Хотел под ноги, чтобы попугать. Но Максик дернулся, поскользнулся о камушек, не большой такой, но хватило. Поскользнулся и почти упал. Поймал пулю и тут уж точно упал окончательно. Максик приходил ко мне плакать. И мы вместе некрасиво размазывали по лицу слезы и сопли, и никто не кричал на нас: «Хватит. Как вам не стыдно!»

Пять лет они приходили ко мне, чтобы сказать: «Скоро, уже вот-вот… Уже через год. Завтра. А завтра – это всегда».

Но я… Я была сначала совершенно глухая, давно потерявшая Риту и не скучавшая по ней. Я была совершенно плоская и почти невидимая, как пыль или как химический порошок, который добавляют в реакцию соединения щелочей и кислот. Пыль и порошок не плоские… Но я не буду отменять сравнение. Потому если бы не Марк, то я бы насовсем растворилась где-нибудь за задворками платяного шкафа. Но я не растворилась, а как раз наоборот, и в этом тоже одна сплошная вина.

Весь предвоенный год я была совершенно счастлива. Мне это было уже не по возрасту и не по статусу. Только по глупости, которой тогда открылось великое множество. Например, слово «муж» после ста лет семейной жизни должно пахнуть домом, кухней, детскими тетрадями, подарками на Новый год, иногда носками, но потом снова каким-нибудь мясом из духовки, виски, коньяком, курткой со знакомыми мужскими духами… Когда он ушел искать Риту или кого-то похожего на нее, когда его тоска по веселому, вызывающему, такому, как всем надо и понятно, стала больше его самого и вытолкнула туда, где след ее простыл, а были только похожие, поддельные, все как-то сразу перестало происходить. Остались только дети, но дети, кажется, тоже тосковали не по мне.

Совершенное счастье – это когда солнце можно ловить ресницами и когда в этом есть смысл. Останавливаться возле политеха, чтобы поймать солнце и чтобы им, солнцем, написать эсэмэс-ку: «Я такая красивая и так тебя люблю». Совсем другой запах, совсем другое сердце, которое переместилось в шею, потому что шею не так жалко, как грудь, которую при разрыве не зашьешь. «Шею тоже нет?» – «Нет, – усмехается Марк. – Хорошо все-таки, что ты не врач».

Ладно. Хорошо. Но невозможно уйти, оторваться, повернуться на другой бок. Невозможно не спрашивать: «Зачем было уходить?» Но спрашивать глупо. Я знала ответ, который портил ресницы, шейное сердце и бок, на котором мне было удобно обниматься всю ночь. Зато я ее победила. Я оказалась нужнее, чем она. Чем Рита или кто-то похожий на нее.

Я просто оказалась. Была. Да, Марк? Была. Как ракушка на берегу моря, как потрескавшаяся кожа на губах, как чай в синей-пресиней чашке, как кольцо на пальце, которое он, мой смешной и дорогой, в своих погонях за другой женщиной так и не смог снять.

Это все из-за меня. Я не понимала, зачем приходили мои мертвые. И не понимала, что человеку нельзя взять и носить в себе столько счастья. Весы, на которые становился Максим, дядя Коля, Танечка, кренились в сторону катастрофы. А я позволяла счастью быть. И себе позволяла быть. Совсем не трудно, как выяснилось, совсем это не трудно.

Чтобы удержаться, да, я все еще продолжала вешать куртку только на вторые плечики, ступать за порог правой ногой, мыться в нестерпимом кипятке, сначала заваривать чай, а потом чистить зубы и никогда наоборот. Я продолжала составлять и выполнять маленькие договоры с космосом, в котором брала на себя обязательства совершать разные неудобства и проверенные привычные, пусть и странные, движения, чтобы удержаться и удержать мир, который может рухнуть, если я ступлю за порог левой ногой. Всего этого было мало, потому что всегда есть такие специальные люди и специальные страны, которые работают убийцами счастья. Им нельзя знать, им нельзя показывать, что ты есть, что свободен, что ты дышишь. Ничего нельзя, потому что их смысл – множить горе, лить его, как смолу с городских стен, пхать его в глотку снарядами, втаптывать в голову драным вонючим сапогом, чтобы не оставалось ничего – ни головы, ни глаз, ни ресниц, ни солнца, ни кожи на потрескавшихся губах.

«Россия – производитель нефти, газа и горя?» – уточняет Марк.

«Горя. Горя – на первом месте».

* * *

Марк долго не разговаривал. Наверное, потому что не хотел. Это было удобно. И всем, и мне тоже. Иногда казалось, правда, что его вообще нет, как не было. Но никто не бежал его искать, чтобы вернуть на место. Возможно, потому, что у него было места. Его нельзя привязать, ему нельзя было присвоить номер, зашить привычкой, поставить под гнет расписания. В его долгом молчании было столько протеста, что связываться – себе дороже. Даже тогда, когда он уже начал говорить, все равно – больше молчал и делал. Он мог уйти, хлопнув дверью. Вот просто посмотреть долгим, концентрированным, как уксусная эссенция, взглядом, встать, неспешно собраться, вообще никак не реагируя на слова, летающие вокруг, и уйти. И дверью-дверью «ба-бах». Дверь, пожалуй, было его единственным шумовым эффектом, единственным истеричным и живым актом.

Он всегда был из тех, кто может убить. С одной стороны, вся логика, аргументация, вся выстроенная по́лками или полкáми – можно ударять любой слог – цивилизация философов и мудрецов, вся витиеватость и неоднозначность, способность играть с самим собой в шахматы, поворачивая доску до последней возможности поставить мат, выиграть даже там, где три одинокие фигуры жмутся возле ферзя в вялом желании прекратить уже все эти муки. Но Марк не прекращал никогда, если был хотя бы малюсенький шанс еще раз повернуть эту доску и сыграть до конца за безнадежно проигравшего самого себя. Мягкость, вкрадчивость, быстрое понимание, слегка насмешливое, чтобы никто не подумал о его слабости и умении плакать, сочувствие… Но и ярость. Он мог быть яростным и себя не помнящим. Тут, конечно, надо было хорошо стараться. Если даже его били, то ярость приходила не сразу. Он был очень терпелив, но в какой-то момент его глаза становились белыми, и часто хватало только этого, только этого белого взгляда, чтобы нападавший начинал пятиться и извиняться. Марк мог налететь, как коршун, и уничтожить большую беду одним точным ударом клюва. Но мог и просто, как бандит – сделать «розочку» из бутылки, графина, из любого стеклянного сосуда, замахнуться им не для отстрастки, а для убийства. Марк мог потом об этом не помнить. Шутил про состояние аффекта, требовал, если что, снисхождения на суде. Но я помнила об этом всегда. Я знала, что Марка нельзя доводить до крайности.

Впрочем, Маркову ярость такого масштаба еще надо было заслужить. Обычно он обходился малой кровью. То есть совсем без крови. Без крови он опускал глаза, делал паузу, потом медленно поднимал их уже белыми, так, как будто веки были пудовыми, и тихо и как-то очень спокойно двумя-тремя фразами хоронил обидчиков. Два раза повторять ему не приходилось никогда. Но чаще, чаще всего он не вмешивался. Во всяком случае, до последнего, до казавшемуся ему и только ему весомым, вражеского аргумента. Пустяки его не вдохновляли и не провоцировали. Разве что на издевательскую улыбку, которую многие принимали за настоящую, искреннюю поддержку. «Мир иногда состоит из идиотов», – говорил Марк в таких случаях. И я соглашалась, чтобы он не обижался.