Розка — страница 52 из 59

Язык, кстати, не имел значения. Он, конечно, старался выбирать своих – украинских. А на русские не ходил. Там с едой подавали психозы и безумия. А этого добра и так с головой. Зато немецкие – при частичном или даже полном непонимании речи – отец Мегги выбирал часто. Если место оказывалось совсем незаметным, он подремывал часик-другой и к фуршету был уже совершенно бодрым огурчиком, способным своротить такую рожу, что все вокруг думали, что он не просто так, а какой-то выдающийся левак и его свитер – полусинтетический, с катышками, не от бедности, а из принципа.

Мир открывался ему с совершенно новой стороны. Он был неплох, потому в нем снимали фильмы и писали книги. И отец Мегги думал, что когда дочь вернется и жизнь снова наладится, ему будет, что читать и смотреть, чтобы никому не мешать. На презентациях он рассматривал и слушал зрителей, замечая, что глупых среди них почему-то больше, чем умных, но зато добрых больше, чем злых. Добрые и глупые обязательно задавали вопросы. Но почему-то по теме своей жизни, а совсем не по теме собрания. «Есть ли у вас кошка? Пьет ли ваша жена? Зачем вам Крым, если он так сильно нужен русским? Что вы любите есть? Куда вы деваете картины, если они не продаются? Можно с вами сфотографироваться?» Писателей и дипломатов в этих случаях всегда было очень жалко. А художников – нет. Художников отец Мегги подозревал теперь во всякой подлости. Он и сам хотел пару раз спросить у них, зачем они увозят чужих женщин в чужие страны. Но пока не решался, пока еще не готов был позориться. А высказаться, да, хотелось. Он сначала удивлялся той легкости и беззаботности, с которой люди выбрасывают в воздух свое мнение и тут же забывают о нем. А потом подумал, что в этом фокусе со шляпой и зайцем, вытащенным за уши, что-то есть. Что «зайцы» имеют право на показ, на заявленную мысль, а не только на дрожащие уши. «Высказаться – это как проявиться на пленке, а потом – на фотобумаге. И отпечататься, понимаешь?» – объяснял отец Мегги свою задумку Феликсу. «Где вы спите?» – спросил тот. «Я сплю в метро. У меня месячный проездной. И пенсия. Небольшая, но на проездной и на общественные бани хватает. Так что вот…»

Отец Мегги очень хорошо спал в метро. Он ехал от конечной до конечной одной ветки, а потом пересаживался на другую – и тоже: от конечной до конечной. Получалось, как будто не пересаживался, а просто поворачивался с боку на бок. Он всегда, между прочим, так спал. Один раз в сорок минут – бах – и поворот. Жена-покойница не даст соврать. «Ясно», – сурово сказал Феликс. А отец Мегги совершенно не испугался. Здесь вам Европа, здесь никого просто так с улицы в дом престарелых насильно не забирают и уже тем более не сдают, потому что это не бесплатно. «Не сердись, Феликс. В метро – очень хорошо…»

«Слушай, Марк, – говорю я. – Что такое? Что такое? Что? Кто из нас все еще продолжает писать рассказ, из которого я сбежала?»

* * *

В самом раннем детстве, еще до школы, Рита научилась главному правилу выживания. А я почему-то нет. У меня к этому правилу все время были вопросы. Они отражались на лице и считывались женщинами нашей семьи как вопиющий протест, непозволительный, невозможный, запрещенный раз и навсегда, потому что не мне, сопле на нитке, было его носить. Прабабушка, бабушка и мама. Если они выступали ансамблем, то это было очень много и очень громко. В ссорах со мной, с папой, с дедом, со всем миром они бесконечно шулерствовали, пролетая расстояние от нечаянно разбитой чашки до навеки сломанной жизни в два-три прыжка. Они неслись над пропастями и бедами, источником которых были все мы или одна я, и плевать хотели на всякие логические переходы. Я честно за ними не успевала и не переставала удивляться, как из недоеденной каши прорастают «вы – баре, ни за холодную воду», «когда же кончатся эти муки?» и совсем какое-то невероятное «за что, за что, за что мне такая судьба?» Удивление тоже отражалось на моем лице. Отражалось так сильно, что его хотелось стереть тряпкой или кухонным полотенцем, или что там еще попадется под руку.

Я никак не могла понять, нужно ли молчать или лучше не молчать. С этим непониманием ничего нельзя было сделать, кроме как попасть не в такт музыке, создаваемой этим хором. Потом, когда я стала чуть старше и гормоны прибавили мне смелого отчаяния, я пыталась задавать вопросы. Но сель или тайфун нельзя остановить вопросами. Можно только усилить. Глупо-глупо спрашивать, если нужно бежать, бежать, бежать… Теперь я понимаю, что своей хаотичной стрельбой я иногда попадала не только в «молоко», но и в «яблочко», в сердцевину причины крика. Я спрашивала: «Почему вы кричите? Почему нельзя сказать об этом спокойно?» И в этот момент они всегда доставали свои козырные карты. Целую добавленную, всегда спрятанную в рукаве цветастых халатов, колоду. Прабабушка, похоронившая к тридцати годам отца, мать, первого мужа и троих малолетних детей. Бабушка, потерявшая по дороге в эвакуацию сыночка Степана – «сегодня ему сорок», «сорок пять», «пятьдесят» – и в эвакуации уже от малярии дочку. На сестричкину могилу раз в год возили маму. И мама, лишенная живых брата и сестры, но обвешанная их портретами и характерами, их днями рождения и не съеденными ими конфетами, не выпитыми ими молоком, не надеванными кольцами, не рожденными детьми, доставала эту же колоду – колоду мертвых, по сравнению с которыми никто не имел права жить. Жить хорошо.

Эти карты невозможно было побить. Никому, нигде и ничем. Ничем, кроме попадания в ту же колоду. И пока я мучительно договаривалась с Дедом Морозом – про других добрых волшебников у меня тогда не было никакой информации и сейчас, если честно, ее тоже мало – пока заключала с ним сделку на тему «если будет «четверка», то пусть собьет меня лучше машина, а если будет «три» пусть я провалюсь под землю и никогда не дойду до дома», Рита уже обо всем догадалась и все придумала. Это оказалось совсем не сложным и всегда срабатывало как акт всеобщей капитуляции. Когда бежать было уже точно некуда, когда спина ее касалась стенки – высоченной стены до самого неба – она начинала тихонько подвывать, кривить губы так, что уголки их опускались почти до колен, иногда, скорее всего от настоящего страха, ей удавалось заплакать навзрыд… Но главное, главное было в том, что она начинала без остановки повторять одну и ту же фразу: «Я больше не буду, никогда не буду, я больше не буду, никогда не буду…» В школе она тоже проделывала этот фокус, но учителя не давали ей нырнуть в спасительную пропасть и требовали «закончить предложение»: «Больше не будешь что…?» Рита терялась, потому что дома эта магическая фраза была убедительна и хороша сама по себе, без всяких уточнений.

«Я больше не буду…» – и ураган сразу затихал, над морем слез и крика расчищалось голубое, как Ритины глаза, небо. И не ветер, а ветерок мягко дул на пенку на молоке, кашу, разбитую чашку, запачканное платье. Все становилось милым, приемлемым, обычным. Мылась посуда, кряхтел телевизор, воюющие стороны расходились – кто в кресло, подремать, кто на работу, кто на рынок. Ценой этой идиллии было Ритино обещание никогда больше не быть.

Кстати, она всегда его выполняла. Сколько раз дала, столько и выполнила. Потом всю жизнь она легко, не задумываясь, растворялась в своих ухажерах, меняя мясо на траву и обратно, меняя цвета одежды, длину волос, манеру говорить, спать и сидеть на стуле. Она сливалась с начальством, радостно подхватывая за ними пошлые сентенции об устройстве мира, бизнеса, космоса, теряя в этом слиянии чувство и даже здравый смысл. Рита в один момент могла разложиться на атомы и собраться в любой, какой угодно новой последовательности, потому что «я больше никогда не буду» все-таки, Марк, было о честности, а не о хитрости.

И теперь, когда Риты не стало, я ощущаю грусть и нехватку. Ее умение прикидываться было совершенно феноменальным. Но кроме грусти и нехватки еще я почему-то чувствую облегчение. Не знаю, хорошо это или плохо.

* * *

Я пишу мужу письмо про Аристотеля. «Он нуждается в воде. Если ты забудешь, он погибнет. Он пьет «Моршинскую», пол-литра будет достаточно. Прошу тебя, сделай это, иначе мы его потеряем». – «Может, заказать для него «Эвиан», не будем мелочиться ради святого?» – отвечает муж.

Не будем, конечно, не будем. Но «Эвиан» – это слишком.

Там, дома, куда я никак не могу вернуться, у меня было много цветов. Я покупала им красивые разношерстные, если, конечно, у них может быть шерсть, горшки. Не в стиль квартиры, а в характер. Кому-то из моих цветов нравилась лаконичная глина, кто-то настаивал на ярко-желтых кашпо, некоторые аскеты предпочитали прозаический пластик. Себе дороже было бы с ними спорить.

Лилия умерла первой, потом погиб кактус и его друг «декабрист», чуть позже замерз и выпал из горшка лимонник. Они не так чтобы сильно скучали по мне. Просто когда ударной волной выбило окна, им стало очень страшно. Они умерли от отчаяния. Не все, была жива и даже цвела китайская роза, угрюмая неразговорчивая орхидея тоже собиралась меня дождаться. Монстера еще, крепкий орешек – «тещин язык», хрупкое дерево бонсай… Я их бросила, но они меня – нет.

Аристотель, купленный в Киеве, был, наверное, актом предательства. Мне надо было научиться достойной скорби и больше никогда не заводить цветов. Во всяком случае до тех пор, пока те – еще есть, пока те – ждут меня дома. Но он случился, этот нелепый Аристотель, настоящее имя которого я так и не прочитала в его паспорте. Он случился, и ему уже совсем не досталось любви, зато присказок: «я познакомлю тебя с орхидеей, вы понравитесь друг другу» он наелся или напился с лихвой.

Он – последыш, заменитель, копия, иллюзия. Но я вижу себя – с ним, с Аристотелем под мышкой, с чемоданом еще – вижу себя, стоящей на пороге квартиры, в которую…

Этих слов нет. Не получается. Ни запаха, ни звука – ровно ничего. В нем взрывы яростного стыда, видимые только под микроскопом плоские клетки горя, голоса, которые монотонно шепчут: «люди теряют людей, детей, твои цветы – это такая пошлость». Пошлость. Плоскость. Молчание. Бегство.