е модные и самые интересные в мире. Например, фокусники из бродячего цирка. Или группа из трех писателей-марксистов. Были еще начинающие актрисы, ветераны Олимпийских игр – гимнасты, телевизионные ведущие из Восточной Европы. Были монахи из Индии, тихие и неприметные. Эти Андреасу хотя бы нравились, потому что пили только воду и питались солнечным светом. Были еще музыканты, «врачи без границ», дети разорившихся итальянских аристократов в возрасте семидесяти и семидесяти двух лет. Были животные. Не слоны, но собаки, кошки и одна страшная игуана.
Мегги была неистощима на знакомства, которые обязательно должны были быть в тренде. Она ходила на тренинги и на концерты, в больницы – не только к своей матери, но и к отпрыскам итальянских фамилий, к жертвам терактов и беженцам. В ветеринарные клиники тоже. Игуана была как раз оттуда. И было очень трудно найти ей потом хозяина. Если бы не индийские монахи, она и сейчас еще высовывала бы Андреасу свой страшный длинный язык. Но они забрали ее туда, где много-много еды из солнечного света.
Андреас много раз думал о том, чтобы попросить о разводе. Но натыкался на собственные совесть и лень. Он не понимал, кто, где и на что потом, после развода, будет жить. Последние несколько лет Мегги работала консьержкой в красивом доме, где сдавали квартиры для богатых американцев. Возле парадного входа у нее была специальная комната с кроватью, кофе-машиной, шкафчиком, столом и полками. Еще был маленький унитаз и компактная раковина. На первых порах вполне можно было бы жить. Но что потом? Что потом?
Никому не интересно, что у Андреаса никогда не хватало силы на злость. Но уже много лет он позволял себе думать, что любое «потом» будет лучше, чем этот бесконечный коктейль, в котором писатели-марксисты сливаются в любовном порыве с французскими фокусниками, голосующими за Мари Ле Пен. Не в фигуральном, а именно в любовном – со страстями, мордобоем и знакомством с родителями Мегги. Почему-то Мегги.
Он хотел, чтобы карнавал кончился. Чтобы можно было ясно и медленно видеть хорошее и плохое, утешать пациентов, удивляться прозорливости Фрейда, дружить с Ясперсом, собирать цветные вазы. Цветные стеклянные вазы – синие, оранжевые, розовые, желтые. Андреас встречался с ними в магазинах, но не решался приносить домой. Потому что вазы шли в ход – летели в стену – если у рок-музыкантов не складывалось или, напротив, складывалось до полного единения с кем-то вроде представителя мусульманской общины соседней страны.
«Уйди, уйди, уберись куда-нибудь, Мегги. Исчезни сама. Не заставляй меня быть плохим. Не заставляй», – нашептывал Андреас несколько последних лет. Это было глупое поведение, очень глупое поведение для человека, рожденного в год, когда Дуайт Эйзенхауэр стал президентом США во второй раз. Кстати, когда Андреас был молодым, то американские президенты не казались ему людьми, достойными упоминания. В молодости он сказал бы о себе, что родился в год падения двух диктатур – в Венесуэле и Колумбии. Он и теперь бы об этом сказал. Только никому не интересно.
Лечение – это как следствие. Допросы, очные ставки, предъявленные доказательства, испорченные улики, возможность выйти под залог или даже получить условно. Где-то на заднем фоне мельтешит адвокат, модный, без перхоти, с хорошим кожаным портфелем. У них таких дел было сотни, и он знает, что лучшее средство защиты – процессуальные ошибки. Обыск, проведенный с нарушениями закона, почти гарантирует освобождение. От диагноза можно сбежать. Всегда можно сбежать, особенно имея колоссальный опыт. Но не выздороветь.
Хочу ли я выздороветь?
Мы уже не ссоримся с квартирой. Я даже мою ее и чищу пылесосом. Я стираю ей постельное белье и слушаю, сидя на полу у ванны, последние три минуты завываний центрифуги. Мы еще не друзья и не союзники, но она меня терпит. После стирки, например, насмешливо открыла нижнюю полку шкафа и показала мне запасные наволочки, простыни и пододеяльники. Подколола. Шутница. Зато теперь можно больше не стирать.
В доме Парацельса еще три двери. За одной из них семья, которая вкусно готовит и шумно разговаривает по-словенски и по-английски. Словенка-мать здоровается со мной сухо. Я мешаю ей ходить по нашему временно общему балкону и устанавливать на нем свои правила с ведрами, коляской, сушкой… Она каждый день стирает и каждый день сушит. Даже если дождь, ноль градусов и ничего не сохнет. Араб-сириец – отец, с ней солидарен. Она, наверное, что-то говорит ему, рано уходящему и поздно возвращающемуся с работы. Она, наверное, говорит: «Когда они все отсюда уберутся, эти больные люди? Когда они оставят нас в покое?» Он гладит ее по голове и обещает при случае облить меня презрением. Презрение лучше, чем помои. Мы здороваемся рано утром, часов в семь. И отец-араб-сириец, несмотря на сердитость, удивляется, зачем я так рано встаю. «Кто рано встает, тому Бог дает». Это сделка, дорогой сосед. Это сделка, одна из многих в моей жизни.
Третий жилец – русский. Знаменитый русский. Известный русский умник. Делатель президентов. Если мои потомки захотят читать этот текст, то мне нужно объяснить им теперь, что я имею в виду. Что такое, например, путин, созданный этим знаменитым русским умником почти пару десятилетий назад. С предшественниками в этом смысле удобнее. Им можно все легко объяснить. Ушедшим куда-то в Средние века или в обнадеживающую, но исполненную священного права на насилие эпоху Просвещения, я бы сказала, что путин – это мелкий бес, неудачливый служка царства сатаны. С потомками труднее. Робот зла? Недоделанный генератор беды? Резиновая копия дедушки Сталина? Но Сталина тогда тоже придется объяснять. Марк прав: у меня нет для этого языка. Все плоско, как в евклидовой геометрии, и клетки эпителия тут ни при чем.
Знаменитый русский умник, как когда-то Парацельс, закопал в землю сперму, кости, кожу крысы, думаю, что крысы, с которым его гомункул должен был стать гибридом, удобрял все это навозом сорок дней, и вырастил двенадцатидюймового человечка-путина. А потом человечек от него сбежал, решив, что шкуры крысы ему вполне достаточно для всевластия. Ну и вот. Ну и вот. Знаменитый русский теперь, наверное, стыдится и не хочет помнить. Он лечится теперь чем-то хорошим и страдает, что времени для хорошего остается мало. Здесь, в этом узком месте стыда, где столько нас всех, что не протолкнуться, я его понимаю. Лучше бы этого всего не было, лучше бы не впадать никогда в страхи и тщеславия, лучше бы без бедности и голода, без всего, что как будто заставляет нас создавать движения, пропитанные навозом и взросшие на чужих костях. В этом узком и темном месте стыда я не могу его проклинать. Но не могу простить. Ни его, ни себя, никого. «Я вас знаю», – говорит этот не проклятый, но и не прощенный русский. Я пожимаю плечами. Этот жест называется «вряд ли». «Знаю, – настаивает тот. – Вы – писательница».
Это звучит неожиданно и сбивает меня с ног. Нет, я, конечно, не падаю. Но снайперская винтовка или пистолет, я еще не решила, что именно, не так уверенно держится в моей руке. Неожиданно. Обычно «я вас знаю» начинается и заканчивается «матерью вот этого прекрасного сына» или «вот этой чудесной дочери». Иногда «я вас знаю» выливается в разговор о Рите, о копии Риты, о приключениях Риты. Бывает, что я опознаюсь миром как преподаватель или журналист. Некоторые обнаруживают во мне антрополога. Но чаще всего я размываюсь до множественных множеств, до неловкой неточности в идентификации и застывшем вопросе: «Вы кто? Как вас представить?» Эта русская подделка под Бомбаста фон Гогенхайма попадает точно в цель. Когда-то давно я хотела быть писательницей. Когда еще умела хотеть, когда думала, что это не стыдно.
«Да? Я прав?» – настаивает он. «Может быть», – говорю я, думая о том, могу ли я его убить. Вот сейчас, уже после всего, что было и что было сказано? После короткой жалости к его, к нашему, ко всехнему прошлому несовершенству? После яркой вспышки радости от негодного, вражеского, случайного признания?
Я не знаю. Но скорее да, чем нет. Он взрастил гомункула, и кровь стала возможной. Много-много крови. Не реки. Ставки – искусственные водоемы – настоящей русской войны. Скорее да, чем нет. Потому что иногда правильно, чтобы знаменитого русского не было. И меня чтобы не было. «Ну что вы, – говорит мне кто-то в клинике. – «Разве можно так упрощать? Он – человек-эпоха».
Да, но есть эпохи, которых бы лучше не было. Я мысленно поднимаю пистолет, все-таки, да, пистолет. И стреляю ему в шею. Потом мы еще будем видеться и не обменяемся больше ни одним словом. Потому что – как? Как разговаривать с человеком, в шее у которого дыра двадцать второго калибра?
Словенка-мать и араб-сириец-отец с ним не здороваются. Вообще и никогда. Я думаю, что они его тоже за что-то убили.
Снег очень хорош на открытках. В раме большого или маленького, как у меня здесь, окна, он похож на живую картину: можно целый день смотреть, не отрываясь, и соглашаться с возможностью волшебства. В ногах снег – предатель. Мокрый, скользкий, несговорчивый и упрямый, неисправимый хулиган. Он ведет себя, как ребенок – падает на голову, лезет в рот, норовит толкнуть и посмотреть, как смешно ты упадешь. Зиму надо пережидать на открытках. Но мне положено ходить. Ходить, а не убегать. И я каждый день выхаживаю что-то неважное, потому что постоянно натыкаюсь на улицы, которые начинаются или кончаются просто на перекрестке. Мне не понятно почему. Я люблю длинные улицы, ровные, чтобы километров двести – из одного города в другой, потом в третий – можно было дойти пешком, ориентируясь только на номера домов.
Но здесь улицы превращаются друг в друга прямо на перекрестке. Это диссоциативная фуга. Уличная диссоциативная фуга. Больной может зайти в метро одним человеком, а выйти – совершенно другим. При этом больной не помнит, кем он был, когда заходил в это злосчастное метро. Помнят ли улицы, что до светофора они носили совершенно другое имя? Считаются ли они больными? Лечат ли их? Или улицам можно постоянно становиться кем-то другим?