Не надо ничего говорить, Марк. Потому что буду говорить я. Золотые часы на цепочке, да? У Андреаса? Что ты делаешь, Марк? Что ты делаешь?
Зачем ты подтягиваешь сюда канувшего Григория? Я забыла о нем, о его бедном отце, о брате, я забыла о голландке, которая зачем-то его ищет. Но тут появляешься ты и заставляешь Григория жить дальше? Он добрался до Вены, а не до Нью-Йорка? Кто-то взял его себе в мужья? Родил с ним детей, дождался внука, которого бросила ветреная Мегги?
«Все гораздо лучше, – усмехается Марк. – Если ты уже готова меня слушать, то все гораздо лучше. Это не про Гришу, потому что это про Дебору. Ты забыла? Старшая сестра, о которой говорили, что она увлеклась большевизмом и поехала туда, где живут люди, о которых пишу в газетах? Ну?»
«Да, Дебора, старшая сестра… Да».
«Все гораздо лучше, потому что не все люди идиоты, не все болеют большевизмом настолько, чтобы писать имя и отчество вождя капс-локом у себя на лбу. Некоторые сразу понимают, чем кончится. Некоторые сразу понимают, что будет погром и цвет его участников – красный, коричневый, зеленый, соседский – тут не важен. Да, Дебора майнула в Москву. Это мать ее, Мириам, так говорила «майнуть» – дернуться, рвануть без головы, лихо сбежать. Ей не так важно было куда, ей нужна была длинная дорога, в которой можно потеряться и найтись. Она приехала уже не Деборой, не еврейкой из маленького местечка. Она приехала Марией Дубровской. Библиотека у них дома была неплохая, библиотека, а не только свиньи, понимаешь. Дебора слегка поправила Пушкина, выдала его Машу замуж, как следует, и родила себя. Некоторые античные боги умели рождать себя из себя же. Но они не умели пойти по линии Коминтерна. Они не умели быстро овладеть немецким, очень похожим на идиш, и английским, потому что на нем разговаривал главный враг большевиков по фамилии Чемберлен. Дебора-Мария потерялась для всех, кроме Гриши, который был очень похож на мать. Она писала ему смешные письма, но не на адрес, а на разные почты больших и малых городов – до востребования. В каждом письме она называла новый город, в котором его будет ждать письмо. И еще те города, в которых, если все получится, будет ждать его она сама – Дебора-Мария. Лондон, Париж, Берлин, Вена. Лондон после неудачной забастовки шахтеров 1926 года она вычеркнула. Гриша думал, что она немножко мишигине и немножко пуриц. Потому что нельзя так вести себя девушке на заре коммунистического строительства. Иногда Гриша думал и по-другому, совсем другими словами, из Торы например или из лорда Байрона, потому что в его личной голове была такая каша, что еще неизвестно, кто из них был больше мишигине.
Дебора-Мария наметила себе взятие Европы. По линии Коминтерна или брачного союза. Получилось и то и другое. Австрийский социал-демократ влюбился сразу во все: еще в юности – в великого Маркса, потом – в пролетариат и в идею нового мирового порядка. Вишенкой на торте этой страсти стала Мария Дубровская. Боже, какая пошлость. Но он женился на ней. И знаешь, что она сделала ему в подарок? Второе имя. Она уехала с ним, с его фамилией и со вторым именем. Да. Ты правильно думаешь. Она стала Марией-Терезией. К старости отзывалась только на Терезу, потому что Мария ей давила, натирала мозоли и плохо пахла. В старости она сильно стыдилась своей экстравагантности и безголовости. Но вот того факта, что каждую последнюю пятницу месяца в пять часов вечера она ходила, а иногда летом – когда они с мужем жили за городом – ездила к зданию главной почты Вены, чтобы встретить Гришу или хотя бы его письмо… Этого факта не стыдилась никогда. Она с восторгом рассказывала о своих нарядах, шляпках, ботинках, перчатках, она всегда надевала что-то новое для этого визита, о том, как мерзла или потела, прогуливаясь туда-сюда, как ругалась с прохожими, принимавшими ее за проститутку, как от грусти и отчаяния писала письма сама себе и как муж ревновал, когда она их получала на домашний адрес. Ты все еще удивляешься, что ее внук Андреас женился на Мегги? Впрочем, Мегги по сравнению с Терезой-Деборой-Марией была просто китайской подделкой. В лучшем случае – елочной мишурой. Одноразовой елочной мишурой. Извини.
Восемь лет каждую последнюю пятницу месяца в три часа. И он приехал. Или пришел. Вот как выбирался он, никто не расскажет. Но он приехал. И знаешь, она ничуть, то есть нисколечко не удивилась. Вздохнула с облегчением и спросила: «Как тебе мои ботики?», и упала в обморок. Это был февраль 1938-го, снег… Мокрый снег, она немного испачкалась и сильно замерзла. Но все успела практически за десять дней. Документы – без Коминтерна, конечно, она уже не была социал-демократкой, но кое-какие связи еще остались, потом – очень быстро – билеты на поезд до Гавра и на трансатлантический лайнер «Норманди», который постоянно выигрывал в соревновании с другим, тоже трансатлантическим «Квин Мери». «Познакомься с кем-нибудь прямо на корабле. Не теряй времени, Гриша, – напутствовала она его. – Я знаю, мне говорили: там всегда собираются очень важные и значительные люди. И женщины. Познакомься прямо там, дорогой».
Тереза-Дебора-Мария, конечно, не думала ни о каких деньгах и долгах, которые Гриша должен был ей вернуть. Он был так похож на прекрасную Мириам, он был ее долгожданным братом. И он был ее победой – над почтами, письмами и телеграфом. Но и она тоже – конечно, мишигине и, конечно, пуриц – но какая другая смогла бы придумать и сделать все это? Она была его драгоценной сестрой. Гриша, совершенно сбитый с толку и совсем не уверенный, что все это происходит именно с ним, оставил ей часы Симона. Он положил их в ботинок, в тот самый, который промок в последнюю пятницу февраля. И она, знаешь, не сразу нашла их. Она была не босая и не голая, у нее было много ботинок. А эти сначала напоминали ей о том, что было сразу и хорошим, потому что Гриша нашелся, и плохим, потому что она его выпихнула в океан. За океан. А потом она о них вообще забыла. И только когда снова выпал снег… Я не знаю, когда это было. Может быть, даже через год.
«Почему ты заставляешь меня так рано вставать? – спрашивает Марк сердито. – Почему ты меня будишь? Ты всю ночь проверяешь, сколько еще осталось. После двух это становится уже совершенно невыносимым. Три пятнадцать, четыре двадцать две. Шесть ноль пять – доброе утро. Зачем мы так рано встаем, если у нас ничего нет?»
Ничего нет. Ничего нет. Ничего нет.
У нас ничего нет. Ничего. И это оно – ничего – ударом в живот, сердцем, отправленным колотиться в шею, ощущением стремительного падения – будит каждый час после двух. Ничего нет, кроме войны. Может быть, я просто боюсь пропустить утро. Я боюсь, что ночью начнется бомбежка. Я боюсь не успеть проснуться. Или боюсь того, кто станет меня ругать. «И запишет выговор в трудовую, – усмехается Марк. – Под «ничего нет» я имел в виду вообще-то работу. Лекции, расписание, поиск аудитории, проверки из деканата. Собрание членов трудового коллектива… Выезд на практику. Полевые исследования… Но сейчас мы свободны».
Свободны. После хлопка дверью, да, которого не было. Мы ушли по согласию сторон. И «ничего» добавило себе еще один закрытый пункт назначения. Нет прошлого, ничего, кроме того, о чем вспоминать больно, нет дома, а только цветы, которые, наверное, уже никого не дождутся, нет людей, потому что одних убили, а другие сами захотели убивать. И нет работы. Для «ничего» – это пустяк, перекус на один зуб. Смех, а не потеря.
Микеланджело выбрал Ноя. Из всех грехов и радостей Святого Письма, из всех героев и злодеев, из всех притч и посланий – Ноя. Для Сикстинской капеллы. Для «навсегда».
Мы вывезли университеты. Вместо теплых вещей, потому что думалось: «Война не будет долгой», вместо альбомов с фотографиями, вместо посуды, постельного белья, вместо жизни, которую нельзя было взять с собой, мы вывезли университеты. Это называлось эвакуацией и казалось каким-то странным галлюциногенным действом, не отвечающим на вопрос: «зачем?» «Зачем ты строишь ковчег, странный человек Ной? Почему ты не живешь, как все?» – «Университетов полно. Мир открыт. Студенты могут учиться везде. Зачем ты тащишь на себе этот домик? Ты – улитка?» – «Зачем ты строишь этот ковчег, если никогда не видел моря? И никто из нас не видел. Как мы будем на нем плыть?»
В первый рабочий день, сто лет назад, Рита пришла в университет в красных штанах – в узких, красных, обтягивающих штанах. И все смотрели на штаны, совершенно забывая смотреть и слушать Риту. Она всегда умела хорошо прятаться на самом видном месте. Да, не Сорбонна, не Стенфорд, не Кембридж. Но его невозможно было бросить. Сто лет бесконечных возвращений – бессмысленных и самозабвенных, почти безденежных и почти безнадежных. Для меня это было про первую книгу, написанную бездарно, но с какой-то сумасшедшей удалью, что считывалась как энергия, а потому была не стыдной. Для Риты – про парня, за которого она собиралась замуж. Он дарил ей цветы и коричневые юбки. Но чаще цветы. Он был хороший и много смеялся. Он бил Риту, когда никто не видел, кулаком по лицу. А потом дарил цветы, и Рите приходилось что-то вечно придумывать о своих синяках. Прикроватная тумбочка, косяк двери, шкафчик в ванной – что только не нападает на хорошую девушку, спешащую на работу. В морозилке у нее всегда лежал лед, завернутый в платочек. Она верила, что если холодное приложить сразу, то большого синяка может и не быть. Марк ненавидел ее за это. Жалел и ненавидел. Тогда он впервые сказал ей свое веское: «Уйди! Уйди от него немедленно! Однажды он убьет тебя. И принесет цветы на могилу. Я требую – уйди!»
Она так орала на Марка, эта безумная Рита. Она так орала, как будто это он бил ее кулаком в лицо. Она орала Марку и мне: «Вы не понимаете. Он извиняется! Он потом всегда извиняется, всегда. Я всегда этого ждала, чтобы извинялись. Я так побеждаю. Это я не я, а он плачет и растирает по лицу сопли, это он стонет и рыдает. Это он говорит: «Я больше не буду». Вы не понимаете! Он не будет, а я – буду, наконец-то я буду…»
«Мы понимаем, Рита, – говорила я. – Но… Но если страшное все-таки случится, то это просто убьет нас всех…»