…Библиотеки, аудитории, столы, фломастеры для доски – все это нельзя было взять с собой. Каждой твари – по паре. Зато можно было вывезти людей и надежду. Не сбежать от войны, а победить. Ну или попробовать. С чистого листа, не омытого кровью, ну, почти, почти. С чистого листа попробовать без всяких глупостей, без сессий с «вот этому мальчику надо бы поставить», без должностей, розданных в кормление, без гнусного бормотания о небывалом рассвете инновационных технологий. Можно было попробовать по-другому. Удивить и удивиться самим. Было так страшно, так страшно, но и хорошо тоже было. Улитка. Да, улитка. Дом, унесенный на себе.
Когда страх прошел, вода схлынула и суша стала плодоносящей землей, ректор сразу украл. Списал сначала туалетную бумагу. Потом – четыре раза – украл вывеску с названием. Милые восхищенные нашим мужеством европейские благотворители стали наперебой давать деньги. За вывеску с красивыми большими буквами – синими на благородном сером фоне – заплатили сразу четыре фонда. Одну мы, конечно, сделали и повесили. Остальные были украдены и после этого ни ректор, ни команда его единомышленников остановиться уже не могли.
«Ной, – цитирует Марк, – начал возделывать землю и насадил виноградник; и выпил он вина, и опьянел, и лежал обнаженным в шатре своем». – «Да, – соглашаюсь я. – Крыть нечем».
«Вот и хорошо, – улыбается он. – Кто Ной, мы поняли. Кто Хам? Кто из нас Хам, указавший братьям на воровство туалетной бумаги? Кто из нас будет проклят и станет рабом рабов у братьев своих? И зачем ты меня все-таки дергаешь всю ночь и будишь в такую рань? Я очень злюсь, я очень злюсь, заворачиваюсь до кипятка. Я не понимаю, почему мы делаем это, если нет никого, кому это нужно, и если нет ничего, что бы заставляло нас… Почему мы не спим?»
«Ни вида, ни величия», – говорили женщины нашей семьи, если хотели указать кому-то на недостатки внешности. «Ни вида, ни величия», – они поджимали губы, качали головами и это означало, что надо снять – все это не нарядное, как будто уже кем-то ношенное, все это не бросающееся в глаза и не говорящее о своей цене, о семейных возможностях, о пышности и благородности вкуса. Снять и не позорить, потому что – люди. Люди скажут: «Фу, как не красиво, и на какой такой помойке вы нашли эту одежду? Фу…» – скажут люди и будут тоже качать головами. А потом, наверное, откажут и не займут спичек, соли и хлеба к ужину. Эта сложная конструкция взаимодействия с людьми заставляла Риту обмирать в магазинах и покупать что-то такое, что носили и одобряли ее подружки и женщины нашей семьи. Еще маникюр. Оказалось, что руки – это лицо женщины. Руки и унитаз. Но унитаз появился позже, когда Рита едва не вышла замуж за парня, который дарил ей цветы.
Руки и унитаз. Мир представлялся ей в образе санитарно-эпидемиологического контроля. Повязки – красный крест на белом фоне – мир скрывал под пиджаками и нарядными платьями, но мог предъявить в любую минуту: «Разве это руки? Что с вашими ногтями? Срочно на санобработку!» Считалось, что приличная женщина лучше будет голодать, чем выйдет на улицу без лака на ногтях, нанесенного после самозабвенной чистки унитаза. Ну и накраситься непременно – ресницы, румяна, помада. Мир санитарных работников не терпел бледного вида. Выйти ненакрашенной – это все равно выйти голой и расписаться в своем жизненном поражении и хуже того – в болезни, смертельной невозможности жить. Мне казалось, что ненакрашенных женщин хватают прямо на улицах и отправляют в клинику, для опытов и медленного угасания. Еще я часто думала о том, что женщины нашей семьи создавали красоту с оглядкой на концлагерь, на неведомый мне опыт, в котором больных и ненарядных отправляют в печь, чтобы они не портили праздничную и победительную картину настоящего.
Ты прав, Марк, у меня нет языка. Но его нет ни для чего. «Ни вида, ни величия» – знаешь, это откуда? Знаешь, о чем? Это пророк Исайя…Ибо Он взошел пред Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему… Понимаешь? Подслушанный, украденный, переделанный под нужды рабочего класса и советской интеллигенции пророк Исайя. Для осуждения окружающего мира. Это все было про добро, про неважность, пустяшность внешнего, про правильность как будто уже ношенного. Но вот – вывернулось наизнанку и пригодилось… Вылилось в приговор.
Я не могу рассказать о себе, потому что вместо слов – жеваная промокашка, пульки которыми удобно плевать через поломанную шариковую ручку. У меня выжженное Чебурашкой небо, онемевший от речевок язык – «Кто шагает дружно в ряд? Пионерский наш отряд». У меня в зубах застрял какой-то бесконечный штирлиц, тягающий по коридорам рейхстага тоску по жене, которую можно было привезти на свидание в Берлин, но нельзя – ни обнять, ни уложить в постель. И «Три мушкетера», три взбесившихся мушкетера, поющих по любому поводу. По поводу смерти – особенно громко. Мне нечем разговаривать. Зато я могу видеть всякую нехватку слов. В этом – облегчение. У Пикассо не было Чебурашки, а был Париж и много длинных пьяных и трезвых разговоров. Но для войны ему тоже не хватило слов. И цвета. Получилась «Герника». У Гойи, говорившего с королями и узнававшего пророка Исайю, тоже не хватило слов и цвета. «Бедствия войны» – глазу больно, глазу больно, а уху – нет. Я не сумела бы стать художником. Мой первый опыт оказался последним. Он назывался «девочка без шеи». Но с бусами. Мне казалось, что шея может быть изображена как невидимая. В пять лет в голове много такого – видимого и невидимого. Семья очень смеялась и советовала исправить рисунок. Нехватку шеи невозможно спрятать от дотошного зрителя, который всегда вытянет палец и укажет на недостатки.
«Никакой художественной ценности в «Гернике» нет. Это – прокламация. Листовка, не более того. Она ужасна. Это худшее, что он создал».
Марк, ты помнишь эти разговоры? А я всегда смотрю на быка-минотавра. Он с шеей, но без тела. И без сострадания. Неподвижный тупой взгляд. Пусть все умрут. Пусть все умирают. Минотавр – это тоже гомункулус, просто созданный с античными страстями и античным размахом. Посмотри, он похож.
Хорошо, что мы не художники. Нехватка слов превращается в Буквы. Мы прячемся в них, Марк, как в бомбоубежищах. Без особой нужды эти убежища не откроют и не увидят. Мы можем делать, что хотим, и никогда не выходить на свет. Мы можем позволить себе никогда не верить в то, что бомбежки прекратились. Потому что там, наверху, где никто ни о чем не хочет знать, всегда есть «Герника», где-то есть «Герника» и тупое убивающее животное, тупое бесцветное животное. Моль или Минотавр – не суть.
Когда мы победим русских и вернемся, все плохое будет таким же. Рита, если она все еще жива и найдется, будет обмирать в магазинах, а Мегги, если даст о себе знать и захочет вернуться, будет таскать в дом модную игуану и пожирателей солнца. Будет много праздничной мишуры, блесток и прогулок по воображаемой набережной. По воображаемой: искусственным водоемам не положены настоящие. Вечерами будет шумно и весело. Никто не вспомнит о комендантском часе. И воронки, оставленные снарядами, превратятся в привычный предмет пейзажа. Мы ослепнем к прошлому. Все его знаки и разрывы, все его голоса канут. Потому что будет шумно и весело. И Ной, тысячи Ноев посадят виноградники, разденутся до новой голости, представляя себе Адамами, и напьются, потому что «пить» не такой уж грех в сравнении с «убивать».
Кто сказал отцу Мегги, что ему стоит попробовать на вкус свою жизнь? Ты, Марк? Феликс с деревянным мечом? Старый Михаэль?
Старый Михаэль… Он сказал еще, что если все плохое будет таким же и после войны, то все Риты и Мегги однажды снова могут превратиться в славную Маргарет, славную хрупкую Маргарет, которую сожгли в модной технически безупречной печи за то, что она была Маргарет.
Попробовать на вкус свою жизнь? Отречься? Отец Мегги хотел обидеться, но не смог. У него никогда не срабатывал нормальный защитный механизм. Каким-то другим, казалось ему, всегда было хуже. Какие-то другие нуждались в его понимании и прощении больше, чем в обиде. Он надолго останавливался возле каждой ссоры, прокручивая ее сюжет туда и назад, туда и назад. Отец Мегги вникал, пока не растворялся до полной невидимости – покорно – в покойнице-жене и радостно, вприпрыжку – в Маргарите. Маргарита собирала календарики, танцевала народные танцы, моделировала самолеты в кружке юных техников, потом – почти взрослой – сбегала на дискотеки, и отец Мегги сидел на балконе, вглядываясь в темноту. Ждал. Но был в полной готовности выскочить на помощь, добежать, доехать, вмешаться в эти дикие танцы. Иногда добегал – убеждался тихонько, что все в порядке и возвращался на балкон. Дома, куда пока нет дороги, остались ее тетради, украшенные звездочкой за лучшее прилежание, ее грамоты, ее конспекты по физике, потому что было время – целых полгода, – когда Маргарита хотела стать физиком.
Ночью – с самого ее рождения и до отъезда, и здесь, у Андреаса, снова – он вставал, чтобы послушать, как она дышит. Дышит ли? Дышит… Андреас просыпался и смотрел на него испуганно и зло. Ну и пусть.
Андреасу не понять. Отец Мегги всю жизнь ее ждал, потому что она была его смыслом. «Или чтобы сделать ее смыслом? – спрашивает Михаэль. – За неимением ничего другого?»
«Какой вздорный и неприятный старик, – думает отец Мегги. – Какая заноза! Холера!»
Заноза или холера, но что-то начинает болеть у него от этого разговора. Что-то тянет или саднит. «За неимением ничего другого… А сам-то, сам…»
Михаэль не унимается, встреча с покойной мамочкой и бабушкой превращает его в разбойника, в какого-то подростка-хулигана. Он кричит на отца Мегги: «Хорошо жить чужой жизнью. Это очень безопасно. Даже если в чужой жизни все плохо, ты-то только тень, правда? А что тень? Набрать побольше воздуха в грудь и страдать, ожидая перемен в зеркале, где сам не отражаешься… Я не знаю, какая у тебя дочь, я не знаю, бросила она тебя от усталости или от эгоизма, но где здесь ты? Что ты любишь? Как тебя зовут?»