«Я хочу, чтобы ей было хорошо, – упрямо твердит отец Мегги. – И она обязательно позвонит. Я жду, чтобы она позвонила. Или написала. Я умею читать смс-ки».
«Тьфу на тебя. Я плюю на тебя. Ты – старый трус. Тебе должно быть стыдно. Ты не умеешь быть один. Ты должен остаться один…»
«Это из фильма “Горец”»?
«Нет, это из фильма про тебя. Из фильма, где про главного героя нечего написать в титрах! Через неделю я приеду сюда снова. Я куплю хлеб в булочной на углу, потому что я знаю, что такое длить то, чего нет. Но потом я поеду и буду длить то, что есть. Я играю в бридж. Я хожу пешком с лыжными палками. Я ухаживаю за одной дамой, которая когда-то была девочкой и вышла замуж не за меня. Но теперь она вдова, и я ухаживаю за ней. И все может быть. У меня. Я рассказываю им об этом, потому что им важно знать, что я – есть. Но они мертвые. А мертвые имеют право искать смысл в живых. Но ты, трусливый старик, не мертвый. И что? Я приеду сюда через неделю и ты тоже приедешь. И даже если твоя Мегги не позвонит, потрудись спросить у себя, нравится ли тебе ходьба с лыжными палками?»
«Мне нравится самурайский деревянный меч. Кажется. Мне кажется, что он мне нравится, – говорит отец Мегги. – И я, наверное, хочу домой. У меня там балкон».
«Думай, – говорит Михаэль. – И дай мне твой номер телефона, чтобы я мог тебя найти. Может быть, я позову тебя в гости. Или окажусь в больнице и не приду сюда. А ты будешь ждать и мерзнуть. В общем, давай. Кто-то же должен тебе звонить».
«Ты можешь закончить в любой момент», – говорит Марк. Он знает, как я люблю эту фразу. Он и сам ее фанат.
Мы можем закончить в любой момент, дорогие англичане, – говорит Черчилль, например, в сорок втором году. – Мы можем закончить в любой момент. Дорогие женщины. Вы вернетесь к своим чепчикам, а к вам вернутся ваши мужья. Не все, потому что некоторых Гитлер уже убил, но все-таки. Сначала ваши мужья побудут некоторое время в концлагерях, но потом – за хорошее поведение, если не вылетят пеплом в трубу… Вам не нравится этот образ? Грубо? Ну что поделаешь. Давайте мягче. Если они будут хорошо себя вести, докажут свою страсть стать частью Райха, если расстреляют парочку своих однополчан и десяток евреев, они вернутся и вы покажете им чепчики и накормите пудингом. Мы можем закончить в любой момент, поэтому ищите арийские корни, учите Нюрнбергскую речь фюрера, освежайте в памяти немецкий и забудьте, кем вы были до того. Мы закончим в один момент, дорогие англичане.
Можно про индийцев и Махатму Ганди. Чтобы без колониализма, чтобы равенство и толерантность, чтобы европейские щеки не покрывала краска стыда.
Дорогие индийцы, мы можем закончить в один момент. Мы устали и не умеем жить без чуткого руководства белого человека. Хватит этой сумятицы, этой разноголосицы, этих языков, на которых вы зачем-то говорите тысячи лет, не проявляя должного уважения к британской короне. Хватит этого вашего-нашего сопротивления, потому что не исключено – будет хуже. Возможно, мы не справимся с голосами и желаниями, наши зарплаты будут маленькими, воды Ганга – грязными, а наши трущобы никогда не покажут в Голливуде. Мы можем закончить в один момент. Белый флаг, как любит большой белый хозяин. Мы выбросим белый флаг и подпишем много бумаг, в которых отречемся от всего, что делали, потому что мы устали сами от себя и наше будущее может оказаться не безоблачным. Так пусть же оно будет хотя бы привычным.
«Я сейчас не об этом, – говорит Марк. – Я о тебе и о себе».
«В один момент» – об этом. Теперь – об этом. Закончить – взяться за руки и сделать вид, что ничего не было. И потом, потом все время делать этот вид и принимать реки крови за благодатные воды Иордана, а в воронках от снарядов видеть Сталина, которого к тому «счастливому» моменту «окончания» уже причислят к лику святых. И всем будет удобно, всем будет удобно, потому что Индия – это то же, что и Великобритания, только в Азии, Британия – это Райх, только на острове, а Украина – это Россия, но просто с краю.
«Я никогда бы… Никогда бы, ты слышишь меня, не предложил тебе думать о белом флаге. Никогда, – спокойно говорит Марк. – Ни тебе, ни себе, никому другому».
Он обижается. Его не трудно обидеть, но невозможно разрушить. Он никогда не плачет и не собирается даже. Только злится или смеется. И он всегда добр ко мне. Только ко мне. Исключительно ко мне. Марк крайне эгоистичен в этой доброте. Мир вне меня для него не существует, и он не берется его спасать и даже сочувствовать. Рита ненавидела его с первого дня, с того дня, как он начал говорить.
«Зачем тебе этот бессердечный и скучный всезнайка? Ты могла бы выбрать, кого угодно, но к нашему берегу что не приплывет – ни говно, так щепка, – орала на меня Рита. – Зачем нам этот каменный человек? Мы что, масоны? Мы будем отбивать от него по кусочку и класть камни…» – «На могилу, – перебивал ее Марк. – Есть такой народ, который кладет на могилу камни. Вместо цветов, водки и крашеных яиц. Знаешь?»
Рита никогда не могла с ним разговаривать: сразу обнаруживала кучу дел, стирку например, или поход в гости и исчезала непобежденной. Марк был добр ко мне и потому долго-долго разрешал ей это – уйти непобежденной.
«Камни – в память о разрушенном храме?» – спрашиваю я, потому что давно хотела спросить.
«Или чтобы снять тяжесть с души. Если покойный встретился там с твоим богом-зайчиком, никакой камень уже не помешает ему перестать смеяться. Я, кстати, тоже давно хотел спросить: почему ты выбрала меня?»
«Не с моим, а с бабушкиным. С богом-зайчиком одной посторонней нам бабушки, – уточняю я и спрашиваю: – Как ты думаешь, кто кладет деньги на телефон отца Мегги?»
«Андреас. Какие еще могут быть варианты. Противный Андреас, кто же еще?» – усмехается Марк.
«Взрослый, – говорю я. – Всем детям нужен настоящий взрослый. Выросший, большой, такой, которого невозможно разрушить…»
Фуга происходит от латинского fuga – fugere – бег-бежать. Еще побег. Фуга – это многоголосное полифоническое произведение, сочиненное по особым и очень строгим законам.
Хорошо, что с нотами не сложилось так же, как с красками. Правда, тут обошлось без шеи. Ни слуха, ни голоса как вариант «ни вида, ни величия». «Не пой, тебе на ухо наступил медведь! – улыбались домашние. – Не слушай, ты все равно не можешь отличить бемоль от диеза». – «Она и белки от углеводов, если смотреть на них в микроскоп, не очень отличает, но это не мешает ей есть», – огрызался Марк. Но его тогда мало кто слышал.
Что-то особое было в музыке, что-то только для посвященных. С раздавленными ушами туда было никак нельзя. Общее и печальное недоразвитие. В результате у меня примитивный вкус, зато я не трачу деньги на оперу и вечерние платья, в которых нужно в нее ходить. Если были бы ноты и краски, могла бы случиться настоящая беда. Ноты нельзя держать в ящике стола и запирать в компьютере, им нужен слушатель, иначе они гниют, слипаются, уходят, оставляя после себя три аккорда. И эти три аккорда потом становятся модой. Нет слушателя, нет воздуха, нет смысла. Как глупо мы бы выглядели, если бы носились по миру с нотами, да? Если бы бросали томные взгляды на рояли и скрипки, если бы оценивали людей по их способности представить себе чистую дистиллированную, невозможную для проговаривания, страсть. Оценивали по способности закрыть глаза и два, или три, или сколько нужно для хорошего концерта, жить в другой вселенной, где из одиночества можно собрать целое королевство.
Фуга – это тема, ответ, истолкование, это процесс развертывания первоначальной мысли, в котором непрерывное обновление не приводит ни к чему… Фуга – это противосложение, в котором интермедии и стретты просто являются вариантами друг друга.
Если не умничать, если коротко и ясно, то фуга – это последовательное повторение одной музыкальной темы несколькими голосами. И тут, в этом «коротко и ясно», я ненавижу медведя не только потому, что он русский, но и потому, что я хотела бы услышать Баха. И еще Бетховена. Я хотела бы услышать их, разрешивших – без церковного проклятия и врачебного надзора – голоса. Разрешивших голоса, научивших других – здоровых и не одержимых ничем, кроме музыки, – эти голоса слышать и не бояться.
Но я отступаю и боюсь… Если вечером я случайно смотрю на часы, то почти всегда попадаю на 22.22. Это длится и давно стало моим домашним страхом, прирученным, как кот: без любви ко мне, но с привязанностью к дому. Я могу погладить эти «22.22», могу сделать из них фильм ужасов, могу нырнуть в мысль о том, что это – мой срок. Мой срок, время прибытия с какой-то вековой, даже двухвековой ошибкой. Я могу зависнуть в этих часах, остаться. Цифры или стрелки побегут дальше. А я нет. Я будут проживать там свой кошмар или кошмарное веселье. У меня будет отсутствующий вид. Вечером, утром, днем, в любой момент, когда эти или другие двойки остановятся в моей голове, чтобы превратиться в бабушку Шарлотту Дюмель, великого Рудольфа Вайгля, в расстрелянного Симона Балицкого или его странную голландскую родственницу. Или в отца Мегги.
Отсутствие считывается как высокомерие. В такие моменты Марк наслаждается и веселится. Он говорит: «Этот случай, когда яма видится пьедесталом. Я люблю дураков». Но дураки, как он изволит выражаться, не любят зазнаек. В момент моего отсутствия кому-то всегда хочется взять в руки тряпку, контракт или обещание быть хорошим и навернуть меня всем этим по морде. Навернуть – это вернуть к жизни, сообщив, что мир – враждебен, хрупок и никогда не будет выполнять данное им слово. Ведь не будет же? Сотрет с карты со скорбным лицом и все? А потом – лет через двадцать-пятьдесят – опомнится и повесит табличку: «Здесь жили-были все…»
«У вас бывало так, что в какой-то момент вы обнаруживали себе в незнакомом месте, но не могли дать ответ, почему это произошло?» – спрашивает меня доктор. Не Вена, другой. Другой дотошный доктор с медицинским дипломом, что гарантирует мне профессиональный взгляд и выполнение клятвы Гиппократа, по крайней мере, в части «не навреди». А вопрос смешной.