Розмысл царя Иоанна Грозного — страница 47 из 62

Его поражала и приводила в восторг каждая мелочь. Особенно казалось непостижимым отношение рядовых казаков к кошевому, полковникам и писарям. Все, от младшего до набольшего, держались друг с другом как старые, испытанные друзья. Это было ново и трогательно до слез.

Когда впервые повели Выводкова к войсковому старшине, он, не задумываясь, пал на колени и трижды стукнулся о землю лбом.

Старшина освирепел:

– Не погань, москаль, низового молодецкого товариства! Все тут паны-казаки, а не холопи!

И, подняв смущенного новичка, сочно поцеловал его в губы.

– От так-то, коханый мой, нам боле с руки!

С тех пор еще больше полюбилось розмыслу Запорожье.

Захлебываясь, рассказывал он своим товарищам о том, что пережил на Московии, и вдохновенно бил себя в грудь кулаками.

– Думкою чуял аз, что схоронилась та сторона за лесами да за морями, где нету ни бояр ни дьяков, а живут холопи, како те братья, да каждый сам себе господарь и всем холоп!

Казаки сочувственно поддакивали и хмуро супились.

– А и будет! А и гукнем, перекинемся через Дикое поле, Волгу с Доном поднимем, да и придем на постой к боярам тем и дьякам! Уж мы погостюем!

Среди мирных бесед Выводков вскакивал вдруг и, багровея от восхищения, спрашивал:

– Вот ты б, к прикладу, Нерыдайменематы, а либо ты, Рогозяный Дид, да вы, паны-казаки, Сторчаус да Шкода, – поведайте мне, неразумному, како сталось такое, что колико в Запорожьи людишек, а все – и ляхи, и литовцы, и болгаре, и жиды крещеные – одинаково паны да братья?

Шкода важно отставлял правую ногу, обутую в сафьяновый сапог, когда-то содранный с убитого им мурзы, левую в опорке, зарывал в песок – и рычал, дико вращая глазами:

– Волю, Василько, имеем за дражайшую вещь, потому что видим: рыбам, птицам, также и зверям и всякому созданию есть оная мила.

Рогозяный Дид подхватывал чавкающе:

– А до роду нам заботы нету. Пускай ты хоть из рыбы родом, от пугача плодом!

И все, в обнимку, шли шумно в шинок.

Нерыдайменематы трескуче затягивал песню:

Вдоволь всего-то уж там…

Остальные дробно октавили:

И зверя прыскучего,

И птицы летучия,

И рыбы пло-ву-у-чи-я…

Запевала долго загонял вверх последнее слово и потом вдруг победно ревел:

Вдоволь-то уж там

И травушки-муравушки,

Добрым коням на потравушку,

Чтоб горячи были,

Панам-молодцам на сла-ву-уш-ку-у-у!

Не доходя до шинка, Василий подхватывал кого-нибудь из друзей и лихо пускался в пляс. Широчайшие шаровары его, дар кошевого, шатрами развевались по ветру и резво хлестал по лицу выбившийся из-под шапки отрастающий оселедец.

С разных концов сбегались казаки. Гремели литавры и трубы; из шинка, на четвереньках, ползли к пляшущим пьяные.

– Гуляй, низовое!

Кош оглушали залихватские песни, гул и вольные, как ветер в степи, разбойничьи посвисты.

Харцыз, вечно пьяный, просыпался от неистового шума и сам начинал голосить:

– Помилуйте православную душу! Единую чарку подайте!

Его усаживали на лавку и подносили горилки.

– Пей, Загублено Око!

Пьяный беспомощно раскачивался по сторонам, больно стучался головой о стол и, расплескивая горилку, тяжело сползал с лавки.

– Единую чарку… калаур! Единую чарку! – икающе просил он, ничего не соображая и, сворачиваясь клубочком, водил изумленно глазом по вонючему полу.

Едва Василий входил в шинок, Сторчаус подносил ему чарку и неизменно поворачивал голову к двери.

– Чи я сам себе отворил, чи кто меня пропустил?

– Пропустил! Лупынос пропустил! – нарочно утверждали казаки, чтоб не потерять случая повеселиться.

Сторчаус выплевывал люльку себе на руку и больно дергал оселедец.

– Дура беспамятная! Вертайся назад!

И, окруженный товарищами, шел торопливо на улицу.

– Раздайсь! – рычал он грозно и сильным ударом лба вышибал дверь.

– Ото ж теперь памятно! Брешешь, панове, не обдуришь! Бо, ей-богу, сидит горобец! – умиленно поглаживал он вскочившую на лбу шишку и победно поднимал чарку.

Шум стихал. Красные лица окружающих млели в предвкушении новой потехи.

– Кто ты? – строго щурил Сторчаус кошачьи, с зеленоватым оттенком, глаза.

– Из жита! – тоненько взвизгивал Нерыдайменематы.

– Откель ты?

– Из неба!

– А куда ты?

– Куда треба!

Щеки Сторчауса раздувались тыквой, и, багровея, подплясывала шишка на лбу.

– А билет у тебя есть?

Нерыдайменематы чиликал в ответ по-воробьиному:

– Не-не, нету, нема!

– Так тут же тебе и тюрьма!

И снова кутерьма, шум, крики, смех.

– Расступись, душа казацкая! Оболью!

Выводкову неловко: который раз гуляет с товарищами в шинке, а уплатить не может. То, что и другие не платят, не успокаивает его.

«Должно быть, свой у них счет с шинкарем», – думает он тоскливо и незаметно вздыхает.

Шкода лезет к нему с поцелуями.

– По коханочке забаламутился?

– Кака там коханочка!

Шкода не отстает и допытывается. Гнида, маленький и плешивый казачонка, взбирается, пошатываясь на лавку и с глубоким чувством чмокает в бритую голову розмысла.

– Оба два мы с тобой горемычные! Ни единого разу не померялись еще силой ни с ляхом ни с татарвой!

Его краснеющие глазки туманятся пьяной слезой.

– Не займай! – ревет вдруг свирепо Рогозяный Дид. – Не тревожь душу казацкую!

Едва сдерживая готовые прорваться слезы, Дид стучится больно о стену головой и в безысходной тоске жалуется кому-то:

– Ужели ж и дале так поведет атаман? Ужели придется сложить живот на Сечи, а не в честном бою?

– И то! – вздыхают грустно казаки. – Пораскисли мы от безделья, позастыла и удаль!

Слова эти – нож острый Диду. Он уже не может сдержаться, вскакивает неожиданно на стойку, взмахивает рукой так, как будто рубит басурменские головы саблей, и, задыхаясь, ревет:

– На орду, паны-молодцы! Распотешиться с полонянками да покормить ими батьку Днипро.

Печально свесили головы запорожцы. Потянулись руки к чаркам да на полпути безжизненно свесились со стола.

– Куда там горилка, когда сердце истосковалось по крови шляхетской! Ударить бы сейчас вольницей всей на врага или один на один стать лицом к лицу с кичливым ляхом.

Пыл прошел у Рогозяного Дида. Ткнулся он седым усом в стол, залитый обильно горилкой.

Гнида знает, что нужно сейчас старому запорожцу. Незаметно достает со стены кобзу и подсовывает ее Рогозяному.

Точно льняную головку любимого внука, что до времени гуляет еще в кышле без казацких забот, погладили пальцы кобзу.

И задушевной песней, уютной и теплой, как батько Днипро в вечер летний, истомный, баюкают себя запорожцы:

Струны мои золотии, грайте ж мени зтыха…

Нехай казак нетяжыще та забуде лыхо…

Что так сжимается грудь у Василия? И почему вспомнилась вдруг шелкокудрая девушка? Он слышит чей-то шепот, печальный и тихий, как вздох камыша в дремлющей заводи. И вот уже отчетливо доносится ее голос.

– Чую, Клашенька, чую! – беззвучно шевелит губами розмысл и закрытыми глазами вглядывается куда-то в одному ему видную даль. И чудится, будто идет он пустынной дорогой, мимо заколоченных деревень, а отовсюду, со всех концов, крадутся к нему какие-то страшные тени. «Мор…»– шепчут оскаленные, беззубые челюсти. «Мор…»– К нему тянутся мертвые руки, мертвецы бегут на него, забили дороги, не пропускают… Но он бежит туда, к мелькающим стенам Кремля. И видит, как из тьмы отделяется худой человек, сутулый, с острыми, приподнятыми плечами. На продолговатом лице человека хищно сверкают маленькие ястребиные глазки. «Царь! Спаси бог тебя, царь!» – Вздрагивает клин бороды, сквозь губы с змеиным шуршанием протискивается смешок. «Сказывай, Вася, сказывай, розмысл!» – «Лихо нам, царь! Лихо холопям твоим на родимой земле!» Левый глаз царя жутко прищуривается: «Убрать! Одеть в железы!»

Василий очнулся и в жестоком гневе кричит через казацкие головы:

– Будь ты проклят от века до века, царь всея Русии!

Сторчаус постучал пальцем по носу Выводкова:

– Попридержись, пьяное быдло!

И тихим вздохом подхватил грустный припев:

Струны мои золотии, грайте ж мени зтыха…

Нехай казак нетяжыще та забуде лыхо…

– Научи! Господи, научи мя правде твоей! – плакал надрывно Василий. – Спаси, Господи, люди твоя!

Глава третья

Неугомонно гремят литавры. Легкий ветерок услужливо подхватывает призывные звуки, кружит их весело в пропитанном дегтем, горилкой, лампадным маслом и зноем воздухе, бережно сносит к горделиво стремящемуся куда-то Днепру. И кажется, будто синие волны с материнской лаской подхватывают угасающие перезвоны и уносят вдаль за собой светлым, тающим благовестом.

Кош проснулся с зарей и в первый раз за долгие месяцы приубрался. Сторчаус важно расхаживает по площади в штофном узорчатом кафтане, туго обхваченном пестрым шелковым поясом, и в червонных, с золотыми подковами, чеботах. Его кошачьи глаза то и дело обращаются с жадной тоской к шинку. С похмелья немилосердно трещит голова, а во рту такая неразбериха, как будто ночевал в нем целый выводок нечисти. И сейчас еще в груди скребется бесенок, тщетно пытаясь вырваться вон из крещеной души. «Не поспел, видно, с третьими петухами шмыгнуть в преисподнюю», – думает с ненавистью казак и скрежещет зубами. «Чарку бы! Так бы я огрел тебя, рыло свинячее, – там бы тебе и капут! Знал бы ты, как в православной груди на шабаш собираться, гнида турецкая!» Но Сторчаус не поддается искушению и злобно дергает головой, чтобы отвлечь взгляд от искусителя-шинка.

Шишка на лбу от грузного шага чуть вздрагивает расплющенной сливой. Густо смазанный лампадным маслом оселедец забился под расчесанное ухо и неугомонно нашептывает: «Одну не страшно… Одну же единую…» Запорожец на мгновение останавливается и вдруг изо всех сил впивается пальцами в оселедец. «А не пытай, бисов сын, душу крещеную! А замолчи, нечистая сила! Знаем мы чарку! Только покуштовать!» И снова важно вышагивает, довольный непрочной победой над искусителем. Побрякивает на боку кривая сабля в серебряной гриве на рукоятке, грозно поблескивают ярко начищенные пистолеты, ятаган и кинжалы, обвесившие до отказа грудь, бока и спину.