Его поражала и приводила в восторг каждая мелочь. Особенно казалось непостижимым отношение рядовых казаков к кошевому, полковникам и писарям. Все, от младшего до набольшего, держались друг с другом как старые, испытанные друзья. Это было ново и трогательно до слез.
Когда впервые повели Выводкова к войсковому старшине, он, не задумываясь, пал на колени и трижды стукнулся о землю лбом.
Старшина освирепел:
– Не погань, москаль, низового молодецкого товариства! Все тут паны-казаки, а не холопи!
И, подняв смущенного новичка, сочно поцеловал его в губы.
– От так-то, коханый мой, нам боле с руки!
С тех пор еще больше полюбилось розмыслу Запорожье.
Захлебываясь, рассказывал он своим товарищам о том, что пережил на Московии, и вдохновенно бил себя в грудь кулаками.
– Думкою чуял аз, что схоронилась та сторона за лесами да за морями, где нету ни бояр ни дьяков, а живут холопи, како те братья, да каждый сам себе господарь и всем холоп!
Казаки сочувственно поддакивали и хмуро супились.
– А и будет! А и гукнем, перекинемся через Дикое поле, Волгу с Доном поднимем, да и придем на постой к боярам тем и дьякам! Уж мы погостюем!
Среди мирных бесед Выводков вскакивал вдруг и, багровея от восхищения, спрашивал:
– Вот ты б, к прикладу, Нерыдайменематы, а либо ты, Рогозяный Дид, да вы, паны-казаки, Сторчаус да Шкода, – поведайте мне, неразумному, како сталось такое, что колико в Запорожьи людишек, а все – и ляхи, и литовцы, и болгаре, и жиды крещеные – одинаково паны да братья?
Шкода важно отставлял правую ногу, обутую в сафьяновый сапог, когда-то содранный с убитого им мурзы, левую в опорке, зарывал в песок – и рычал, дико вращая глазами:
– Волю, Василько, имеем за дражайшую вещь, потому что видим: рыбам, птицам, также и зверям и всякому созданию есть оная мила.
Рогозяный Дид подхватывал чавкающе:
– А до роду нам заботы нету. Пускай ты хоть из рыбы родом, от пугача плодом!
И все, в обнимку, шли шумно в шинок.
Нерыдайменематы трескуче затягивал песню:
Вдоволь всего-то уж там…
Остальные дробно октавили:
И зверя прыскучего,
И птицы летучия,
И рыбы пло-ву-у-чи-я…
Запевала долго загонял вверх последнее слово и потом вдруг победно ревел:
Вдоволь-то уж там
И травушки-муравушки,
Добрым коням на потравушку,
Чтоб горячи были,
Панам-молодцам на сла-ву-уш-ку-у-у!
Не доходя до шинка, Василий подхватывал кого-нибудь из друзей и лихо пускался в пляс. Широчайшие шаровары его, дар кошевого, шатрами развевались по ветру и резво хлестал по лицу выбившийся из-под шапки отрастающий оселедец.
С разных концов сбегались казаки. Гремели литавры и трубы; из шинка, на четвереньках, ползли к пляшущим пьяные.
– Гуляй, низовое!
Кош оглушали залихватские песни, гул и вольные, как ветер в степи, разбойничьи посвисты.
Харцыз, вечно пьяный, просыпался от неистового шума и сам начинал голосить:
– Помилуйте православную душу! Единую чарку подайте!
Его усаживали на лавку и подносили горилки.
– Пей, Загублено Око!
Пьяный беспомощно раскачивался по сторонам, больно стучался головой о стол и, расплескивая горилку, тяжело сползал с лавки.
– Единую чарку… калаур! Единую чарку! – икающе просил он, ничего не соображая и, сворачиваясь клубочком, водил изумленно глазом по вонючему полу.
Едва Василий входил в шинок, Сторчаус подносил ему чарку и неизменно поворачивал голову к двери.
– Чи я сам себе отворил, чи кто меня пропустил?
– Пропустил! Лупынос пропустил! – нарочно утверждали казаки, чтоб не потерять случая повеселиться.
Сторчаус выплевывал люльку себе на руку и больно дергал оселедец.
– Дура беспамятная! Вертайся назад!
И, окруженный товарищами, шел торопливо на улицу.
– Раздайсь! – рычал он грозно и сильным ударом лба вышибал дверь.
– Ото ж теперь памятно! Брешешь, панове, не обдуришь! Бо, ей-богу, сидит горобец! – умиленно поглаживал он вскочившую на лбу шишку и победно поднимал чарку.
Шум стихал. Красные лица окружающих млели в предвкушении новой потехи.
– Кто ты? – строго щурил Сторчаус кошачьи, с зеленоватым оттенком, глаза.
– Из жита! – тоненько взвизгивал Нерыдайменематы.
– Откель ты?
– Из неба!
– А куда ты?
– Куда треба!
Щеки Сторчауса раздувались тыквой, и, багровея, подплясывала шишка на лбу.
– А билет у тебя есть?
Нерыдайменематы чиликал в ответ по-воробьиному:
– Не-не, нету, нема!
– Так тут же тебе и тюрьма!
И снова кутерьма, шум, крики, смех.
– Расступись, душа казацкая! Оболью!
Выводкову неловко: который раз гуляет с товарищами в шинке, а уплатить не может. То, что и другие не платят, не успокаивает его.
«Должно быть, свой у них счет с шинкарем», – думает он тоскливо и незаметно вздыхает.
Шкода лезет к нему с поцелуями.
– По коханочке забаламутился?
– Кака там коханочка!
Шкода не отстает и допытывается. Гнида, маленький и плешивый казачонка, взбирается, пошатываясь на лавку и с глубоким чувством чмокает в бритую голову розмысла.
– Оба два мы с тобой горемычные! Ни единого разу не померялись еще силой ни с ляхом ни с татарвой!
Его краснеющие глазки туманятся пьяной слезой.
– Не займай! – ревет вдруг свирепо Рогозяный Дид. – Не тревожь душу казацкую!
Едва сдерживая готовые прорваться слезы, Дид стучится больно о стену головой и в безысходной тоске жалуется кому-то:
– Ужели ж и дале так поведет атаман? Ужели придется сложить живот на Сечи, а не в честном бою?
– И то! – вздыхают грустно казаки. – Пораскисли мы от безделья, позастыла и удаль!
Слова эти – нож острый Диду. Он уже не может сдержаться, вскакивает неожиданно на стойку, взмахивает рукой так, как будто рубит басурменские головы саблей, и, задыхаясь, ревет:
– На орду, паны-молодцы! Распотешиться с полонянками да покормить ими батьку Днипро.
Печально свесили головы запорожцы. Потянулись руки к чаркам да на полпути безжизненно свесились со стола.
– Куда там горилка, когда сердце истосковалось по крови шляхетской! Ударить бы сейчас вольницей всей на врага или один на один стать лицом к лицу с кичливым ляхом.
Пыл прошел у Рогозяного Дида. Ткнулся он седым усом в стол, залитый обильно горилкой.
Гнида знает, что нужно сейчас старому запорожцу. Незаметно достает со стены кобзу и подсовывает ее Рогозяному.
Точно льняную головку любимого внука, что до времени гуляет еще в кышле без казацких забот, погладили пальцы кобзу.
И задушевной песней, уютной и теплой, как батько Днипро в вечер летний, истомный, баюкают себя запорожцы:
Струны мои золотии, грайте ж мени зтыха…
Нехай казак нетяжыще та забуде лыхо…
Что так сжимается грудь у Василия? И почему вспомнилась вдруг шелкокудрая девушка? Он слышит чей-то шепот, печальный и тихий, как вздох камыша в дремлющей заводи. И вот уже отчетливо доносится ее голос.
– Чую, Клашенька, чую! – беззвучно шевелит губами розмысл и закрытыми глазами вглядывается куда-то в одному ему видную даль. И чудится, будто идет он пустынной дорогой, мимо заколоченных деревень, а отовсюду, со всех концов, крадутся к нему какие-то страшные тени. «Мор…»– шепчут оскаленные, беззубые челюсти. «Мор…»– К нему тянутся мертвые руки, мертвецы бегут на него, забили дороги, не пропускают… Но он бежит туда, к мелькающим стенам Кремля. И видит, как из тьмы отделяется худой человек, сутулый, с острыми, приподнятыми плечами. На продолговатом лице человека хищно сверкают маленькие ястребиные глазки. «Царь! Спаси бог тебя, царь!» – Вздрагивает клин бороды, сквозь губы с змеиным шуршанием протискивается смешок. «Сказывай, Вася, сказывай, розмысл!» – «Лихо нам, царь! Лихо холопям твоим на родимой земле!» Левый глаз царя жутко прищуривается: «Убрать! Одеть в железы!»
Василий очнулся и в жестоком гневе кричит через казацкие головы:
– Будь ты проклят от века до века, царь всея Русии!
Сторчаус постучал пальцем по носу Выводкова:
– Попридержись, пьяное быдло!
И тихим вздохом подхватил грустный припев:
Струны мои золотии, грайте ж мени зтыха…
Нехай казак нетяжыще та забуде лыхо…
– Научи! Господи, научи мя правде твоей! – плакал надрывно Василий. – Спаси, Господи, люди твоя!
Глава третья
Неугомонно гремят литавры. Легкий ветерок услужливо подхватывает призывные звуки, кружит их весело в пропитанном дегтем, горилкой, лампадным маслом и зноем воздухе, бережно сносит к горделиво стремящемуся куда-то Днепру. И кажется, будто синие волны с материнской лаской подхватывают угасающие перезвоны и уносят вдаль за собой светлым, тающим благовестом.
Кош проснулся с зарей и в первый раз за долгие месяцы приубрался. Сторчаус важно расхаживает по площади в штофном узорчатом кафтане, туго обхваченном пестрым шелковым поясом, и в червонных, с золотыми подковами, чеботах. Его кошачьи глаза то и дело обращаются с жадной тоской к шинку. С похмелья немилосердно трещит голова, а во рту такая неразбериха, как будто ночевал в нем целый выводок нечисти. И сейчас еще в груди скребется бесенок, тщетно пытаясь вырваться вон из крещеной души. «Не поспел, видно, с третьими петухами шмыгнуть в преисподнюю», – думает с ненавистью казак и скрежещет зубами. «Чарку бы! Так бы я огрел тебя, рыло свинячее, – там бы тебе и капут! Знал бы ты, как в православной груди на шабаш собираться, гнида турецкая!» Но Сторчаус не поддается искушению и злобно дергает головой, чтобы отвлечь взгляд от искусителя-шинка.
Шишка на лбу от грузного шага чуть вздрагивает расплющенной сливой. Густо смазанный лампадным маслом оселедец забился под расчесанное ухо и неугомонно нашептывает: «Одну не страшно… Одну же единую…» Запорожец на мгновение останавливается и вдруг изо всех сил впивается пальцами в оселедец. «А не пытай, бисов сын, душу крещеную! А замолчи, нечистая сила! Знаем мы чарку! Только покуштовать!» И снова важно вышагивает, довольный непрочной победой над искусителем. Побрякивает на боку кривая сабля в серебряной гриве на рукоятке, грозно поблескивают ярко начищенные пистолеты, ятаган и кинжалы, обвесившие до отказа грудь, бока и спину.