— Да а не об этом. Ты же знаешь, не об этом…
— Ах, ты об… этом! — Он выделил последнее слово, произнес его с издевательским пафосом. — Это — смотря сколько заплатить. Есть ведь и такие, которые вообще один хлеб с макаронами жрут целыми днями. Дворы метут, мешки с цементом на горбу таскают, машины чужие надраивают на автомойках… Таким подкинь десятку — они тебя не то что любить, они тебе пятки лизать до гробовой своей доски…
— Что? Что ты сказал?
— Я сказал: смотря сколько заплатить. У каждого, милая, свои тарифы, вот и вся разница, — ответил он резко, не обратив внимания или просто не заметив, как побледнело ее лицо, как судорожно сжались, хрустнув, побелевшие пальцы.
Он продолжал говорить — она его уже не слышала, не видела даже, настолько невыносимой была эта боль, что заглушала все посторонние звуки. Очнувшись, уловила окончание фразы:
— …и я тебе куплю любого, слышишь, любого!
— Любого, говоришь…
Промелькнувшая в сознании мысль еще не успела оформиться. Глаза горели, по бледным щекам пошли розовые пятна.
— Любого… Ты чего, Машка?
— Десятки, говоришь, хватит… А знаешь что, давай попробуем?
— Что попробуем?
— Купить. Мне. Любого… Я сама выберу. Для дворника время суток неподходящее, на цементный завод нас не пустят, а вот на автомойку, пожалуй… Ты на машине?
— На машине… Ты что, совсем, что ли, сбрендила?
— Я не сбрендила. Я тебе сделку предлагаю.
— Сделку?
— Ну да. Помнишь про «ядерную кнопку»?
— Помню… Да что с тобой, Маш?
— Так вот. Я на нее пока еще не нажала. Я, честно говоря, просто забыла про нее, но ты мне напомнил. А зря. Теперь все будет от тебя зависеть.
— Да что я должен сделать-то?
— Я же сказала тебе уже. Ты должен купить. Мне. За десятку.
— Кого?
— А там на месте и разберемся. Я выберу, который мне больше понравится.
— Маш, успокойся. Ты на самом деле не в себе. У тебя глаза какие-то странные. И голос, и лицо все в пятнах.
— Поехали, я тебе говорю. Иначе прямо сейчас звоню Бирюкову.
— Ты пожалеешь потом…
— Я уже пожалела. Мне больше в этой жизни жалеть не о чем.
— Я пошел. — Он поднялся, сделал несколько шагов в направлении прихожей, оглянулся: — Тебе, может, врача вызвать?
Она молчала. Он снял с вешалки куртку, накинул на плечи, застегнул молнию.
— Эй, Глеб, — донеслось из комнаты, — я ведь серьезно говорю.
Она появилась в дверном проеме — взлохмаченные волосы, горящие глаза и щеки.
— Черт, — выругался он и швырнул на пол железную ложку для обуви. — Черт с тобой, поехали. Чокнутая…
Она вышла вслед за ним, села рядом в машину.
— Есть она у тебя, эта десятка?
— Откуда? — Он сразу заглушил мотор и даже вздохнул облегченно. — Откуда у меня десятка, я семь тысяч в месяц получаю, девять — потолок, а до зарплаты еще неделя осталась…
— Ничего. Десятку я тебе достану. Прямо сейчас.
— Да где же ты возьмешь?
— Поехали, я тебе говорю. Заводи мотор. Заедем сейчас в одно место, а потом сразу на автомойку.
Он не стал задавать больше вопросов, молча и сосредоточенно смотрел на дорогу, послушно поворачивая руль, когда она его об этом просила. Притормозил возле шлагбаума, не пропускающего машины на охраняемую территорию. Заглушил мотор.
— Дай телефон, — попросила Маша. Набрала шесть цифр, с трудом вспоминая, дождалась знакомого голоса. — Мам, это я. Ты позвони, скажи, чтоб меня пропустили…
Отдала телефон обратно.
— Я сейчас.
Он посмотрел на нее: лицо было все таким же бледным, только глаза уже не горели, а стали какими-то мутными и тусклыми.
Дверь открыла мама. В длинном велюровом халате изумрудного цвета, с блестящими каштановыми волосами, распущенными по плечам. Молодая, красивая, свежая, без косметики на лице. Всплеснула руками, не в силах справиться с удивлением:
— Маша?
— Я же тебе только что по телефону звонила, ты кого-то другого ожидала увидеть?
— Маша! Господи, что случилось-то?
— Ничего не случилось. Сама же просила зайти как-нибудь. Вот я и зашла. Как-нибудь… Что, так и будем на пороге стоять?
— Нет… Нет, конечно, проходи, Машка. Я просто растерялась от неожиданности.
— Сама же в гости звала, а теперь растерялась от неожиданности. Какая ты у меня загадочная…
— Машка…
Она вошла. Огляделась по сторонам. Прихожая — в бархатно-вишневых тонах, огромные зеркала, мягкий ковер с пушистым ворсом на полу, мебель красного дерева. Все безумно дорогое и безумно шикарное.
Безумно. Просто безумно. Она зацепилась за это слово, все время повторяла его, пока мать суетилась вокруг, усаживала ее в кресло, наполняла конфетами вазочку.
— Нехилый коттеджик вы себе отгрохали на деньги налогоплательщиков. Затейливая такая избушка, с претензиями…
— Машка…
— Да ладно, это я так — шучу.
— Пообедаешь?
— Мам, ты что, думаешь, я к тебе обедать пришла?
— Так раз пришла, может, пообедаешь… Хоть чаю выпей…
— Не хочу.
— Ну вот, пришла к матери первый раз за четыре года и даже от чая отказываешься…
— Да я не к матери. Не к тебе.
— Не ко мне? — удивилась она.
— Не к тебе, мам. Я к тебе как-нибудь в другой раз, а сегодня я — к нему…
— К нему? Да что случилось-то, Машка?
— Ничего не случилось. Так просто, поговорить решила…
— А это ты насчет… Как его там, Глеб, кажется, — мелькнула догадка.
— Глеб, — подтвердила Маша.
— Так все нормально, я спрашивала у него, еще вчера вечером спрашивала. Все нормально, он же обещал…
— Он где?
— Он там, в кабинете…
Маша поднялась из кресла.
— Маш! — окликнула мать. Она обернулась.
— Да что с тобой? На тебе лица нет…
— Все в порядке… Помнишь, папа говорил: все в порядке, Вера… Помнишь? Здесь его кабинет?
— Здесь…
Маша слегка повернула ручку, вошла, плотно прикрыла за собой дверь, остановилась на пороге. Некоторое время смотрела молча и пристально на человека, сидевшего за столом, покрытым ворохом каких-то бумаг. «Надо же, почти совсем седой стал», — промелькнула мысль. Помолчала еще немного, а потом сказала отчетливо:
— Мне нужно десять тысяч. Сейчас.
…Так бывает, что порой вся прожитая жизнь промелькнет перед глазами за считанные минуты, компактно в них уместившись, лишний раз доказывая полную бессмысленность самого этого понятия — времени. Так бывает, она это знала, знала еще в детстве, по фильмам, — когда в конце человек умирал, он непременно успевал перед смертью просмотреть всю свою жизнь напоследок, как зритель в кинотеатре. Или, вернее, как режиссер, который смотрит свой фильм на экране и думает: вот здесь нужно было бы не так, вот этот эпизод вообще убрать можно, а здесь совсем не тот ракурс. Только изменить уже ничего невозможно — наверное, именно эта мысль и является последней в жизни каждого человека, бездарного режиссера своей собственной судьбы.
Так бывает, она это знала, но только почему теперь, ведь умирать-то она пока не собирается. Собирается, наоборот, жить, жить теперь уж точно без оглядки, приняв чужие правила, нацепив бронированный панцирь, ведь сама же решила, что будет жить. Откуда вдруг эти картинки дурацкие?
…Мама, папа и Маша. С двумя большими бантами, которые топорщатся на голове, как розовые уши игрушечного слона. Любимой игрушки, которую подарил папа на прошлый день рождения. Мама, папа и Маша — все выше, выше. «Вон, смотри, дочка, — наш дом, видишь? А вон — Волга, видишь? А вон твой детский сад…» — «Как здорово, как высоко. Мы на небе, да?» — «Нет, — мама смеется, — мы на колесе обозрения!» Хрустящие шарики попкорна, оранжевый вкус фанты во рту. «Я самая счастливая!» Повисла, как на качелях, схватившись слева — за папину руку, справа — за мамину. «Руки оторвешь, Машка! Чертенок!»
…Папа и Маша. Все темнее за окном, уже не видно птиц, которых можно было рассматривать, и время от этого текло незаметно. «Когда же мама вернется?» — «Иди, мышонок, спать. Мама вернется скоро. Она просто на работе задержалась, у нее очень важные дела. Ты заснешь, а утром проснешься — и мама будет дома». Она заснула, проснулась утром, протопала с полузакрытыми глазами в родительскую спальню — там никого не было. «Проснулся, мой дружок», — услышала из-за спины, обернулась. «А где же мама?» — «Мама скоро придет. Давай-ка в школу собираться». — «А где же мама?» — «Мама скоро придет». — «А почему у тебя такие глаза?» — «Нормальные у меня глаза, что ты в самом деле. Собирайся, а то опоздаем».
…Мама и Маша. Большая чашка остывшего чая на столе, надкусанный пирожок с повидлом — как нежно-малиновая улыбка на сдобном и пухлом лице, только уголки губ почему-то смотрят вниз. «Мама, ты плачешь?» — «Послушай, дочка. Послушай, Машенька. Знаешь, такое бывает, когда взрослые люди больше не могут жить вместе. Не потому, что не хотят, а потому, что просто больше не могут». — «Как это?» — «Есть такое чувство — любовь. Это очень сильное чувство, сильнее всех других чувств на свете, если оно настоящее. Когда люди любят друг друга по-настоящему, они хотят быть вместе. Они не могут не быть вместе…» — «Мама, о чем ты? О чем ты говоришь?» — «Я люблю одного человека, Маша». — «Папу?..» — «Папу… Папу тоже люблю, но не так. Я по-настоящему люблю другого человека. Одного хорошего, очень хорошего человека, понимаешь, мышонок…» — «Я не мышонок! Прекрати называть меня мышонком, я человек!» Большая чашка остывшего чая на полу, коричневая лужица быстро разрастается в озеро, омывая белые в красный горошек островки-осколки.
…Папа и Маша. «Я останусь с тобой. Я не хочу жить с ними. С ней и с этим…» — «Прошу тебя, мышонок. Ей сейчас очень тяжело. Ей будет слишком тяжело без тебя. Ты ведь знаешь, она у нас слабая. А мы с тобой должны быть сильными». — «А ты?» — «Я справлюсь». — «А я? Как же я, папа?» — «И ты тоже. Ты маленький и сильный мышонок…» — «Прекрати! Прекрати называть меня мышонком!..»
…Маша. Одна. Тикают часы на стене. Вокруг — какие-то заморские птицы на шелковых обоях. Она внимательно рассматривает птиц. Не скрипнув, приоткрывается дверь. Глаза — чужие, незнакомая улыбка. «Ну что, Машенька, пойдем в парк? Покатаешься на каруселях, на колесе обозрения…» — «Мне, между прочим, одиннадцать лет. На кой черт мне ваше колесо обозрения, я же не маленькая!» — «Может, тогда в кино сходим все вместе?» — «Не хочу в кино». — «А куда ты хочешь?» — «Никуда не хочу, чего вы ко мне привязались?»