уня, – а Бог знает, полюблюсь ли мужу своему молодому. Может, горше полыни ему буду.
– Полно! Такую красотку да не полюбить! – воскликнула Аленушка и крепко поцеловала Дуняшу.
Наши предки спешить не любили. Пока шили приданое, пока шли сборы да сговоры, миновала осень, Рождество, остаток зимы. Окончательно собрались только к весне 1599 года.
В ночь накануне дня венчания не до сна было Дуняше. Она чувствовала себя по-прежнему счастливой, но к этому примешивалось что-то вроде страха и беспокойства. Она сама дивилась, почему порою точно легкая грусть охватывает ее сердце. Жаль ли ей было навеки улетавших дней девичества, когда так трепетно билось и сладко замирало сердце в ожидании грядущей, исполненной неведомой, таинственной прелести жизни, пугала ли близость дня, когда ее счастье должно стать таким полным, таким «огромным»? Было ли это предчувствие чего-то недоброго. Недоброго?! Да разве можно было думать о недобром, если впереди предстояло одно сплошное светлое счастье?
– А гаданье? – вспомнилось Дуняше, и вдруг она поняла, что эта грусть, действительно, есть злое предчувствие.
Она хотела прогнать его, старалась думать о радостном «завтра», но в цепь ее светлых дум вдруг врывалась и все отравляла, как ложка полыни среди меда, мимолетная мысль. Зло ведь сулило гаданье!
А ночь уже проходила. Ранний свет весеннего утра врывался сквозь переборчатые слюдяные окна.
Свет – друг добра, враг тьмы и зла. Осветил он, розовый от утренней зари, головку боярышни и прогнал невеселые думы, прогнал злое предчувствие из ее сердца.
Бодрая, веселая подошла она к окну и распахнула его. Свежий утренний холодок обдал боярышню, заставил ее вздрогнуть и плотнее закутаться в опашень, который она перед тем накинула на плечи. Аромат расцветающей зелени несся из сада.
Чудное было утро! Да разве оно могло быть иным, когда зарождался такой чудный день? Быть может, этот наступающий день был чудным только для Дуняши, но людям так свойственно связывать то, что творится в их маленьком внутреннем мирке, с внешним миром, так свойственно быть эгоистами в счастье: «Счастлив я, счастливы все!» – слагается мысль, и лень и тяжко отогнать ее, чтобы оглянуться вокруг, чтобы заметить копошащееся вблизи горе и страдание.
Пара птичек, весело чирикая, порхала, обгоняя друг друга, в чистом воздухе.
Дуня наблюдала за ними.
«Если б и нам с Павлушей, как эти пичужки, жить дружно да день-деньской шептать, как любы друг другу! Дай-то Бог!» – подумала она.
Старуха Панкратьевна, поднявшаяся спозаранок ввиду предстоящих хлопот, войдя в комнату, заворчала на Дуняшу:
– Дитятко! Чего ж это ты поднялась? Еще умучаешься за день! Ляг поди, не выспишься, будет днем ко сну клонить, скажут люди: ишь, невеста-то, прости господи, словно помирать сбирается – еле голову от слабости держит. Ляг, ляг!
Дуня послушалась совета старухи, прилегла. Светлые думы превратились в светлые грезы, дрема охватила Дуняшу.
– Спит уж, дитятко! Спи, господь с тобой! – прошамкала Панкратьевна, снова пришедшая в комнату, чтобы посмотреть, послушалась ли ее совета боярышня. Потом добавила: – Ишь, личико-то ангельское!.. Улыбочка на устах так и застыла!.. Касаточка ты моя! Пошли счастье тебе Господь!
XX. Свадьба
Венчание должно было произойти в одной из лучших московских церквей. Уже за три дня до этого были отправлены из вотчины в московский дом Шестуновых возы с живностью и припасами для предстоящего «столованья», после которого «молодую» нужно было отвезти в дом «молодого», где, как водится, «старейший и почтеннейший гость» должен был «выдать» молодую мужу и потом, по совершении древнего, как сама Русь, обряда «разуванья» женою своего юного супруга, в знак своего полного ему подчинения, запереть новобрачных в сеннике.
Старуха Панкратьевна раным-рано отправилась в город присмотреть да подбодрить поваров с поварихами.
Вскоре следом за нею тронулась и семья Шестуновых.
Оживился, загудел давно пустовавший дом – в нем живал только наездом Лука Максимович да Андрей во время нахождения в Москве.
Молодые лица боярышень – подружек невесты, степенные, сановитые боярыни то и дело мелькали мимо слюдяных окон, на которые были устремлены многие десятки глаз из толпы народа, собиравшегося у двора боярских хором. Пока дом представлял из себя «бабье царство», всякий мужчина изгонялся с позором, невесту снаряжали к венцу.
Почему-то опять щемящее чувство, похожее на то, какое она испытала во время бессонной ночи, охватило Дуняшу, когда боярыни с причитаньями расплели, расчесали и заплели в две косы ее длинные густые волосы. Уже в две, а не в одну, как у девицы! Но боярышня совладала с собой, и, когда пред отъездом в храм нужно было всплакнуть, Дуня, как назло, едва могла выжать несколько слезинок на свои ресницы.
Спокойным стоял под венцем Павел Степанович. А каким красавцем он выглядывал! Голубой атласный кафтан, перетянутый в талье драгоценным поясом, украшенным самоцветными камнями и золотом, ловко охватывал его богатырский стан. Густые волосы вились кольцами, смешивались с бородою и оттеняли пышущее здоровьем лицо – кровь с молоком. Ясные, глубокие глаза серьезно смотрели на священника, медленно читавшего молитвы. Никакого волнения Павел Степанович не испытывал – на брак свой он смотрел как на обязанность, а легка ли, тяжела ли она была – ее надо было выполнить. Думая так, он удивлялся, почему так задрожала в его руке ручка Дуняши, когда священник соединил их руки, чтобы обвести брачующихся вокруг аналоя.
И позже, во время столованья, когда охмелевшие гости наперерыв кричали: «Горько!» – он, целуя молодую жену, не чувствовал сердечного трепета, спокойно смотрел в ее глазки, с любовью глядевшие на него украдкой и словно старавшиеся прочесть в его глазах: «Люба ль тебе я, соколик мой ясный?»
– Что за красотка у тебя женка! – шепнул Павлу сидевший рядом с ним князь Алексей.
– Красотка? – переспросил тот с легкой усмешкой и впервые внимательно взглянул на лицо своей молодой жены.
Слегка покрасневшее от смущения или от тяжести непривычной для ее головы высокой кики личико Дуняши было прелестно; розовые уста ее, казалось, ждали поцелуя, а темные очи искрились огоньками из-под ровных темных же бровей.
Павел залюбовался ею, как любовался бы породистым конем, и, когда опять раздались клики «Горько!» – он уже не так холодно, как раньше, поцеловал свою молодую жену.
Обжег этот поцелуй Дуняшу, вспыхнула она, потупила очи, и в голове молодой боярыни, не знавшей, какою любовью любит ее муж, молнией пронеслась радостная мысль: «Люба!»
Не видела она в своем смущении, сколько муки в это же время выразилось в глазах сидевшего против нее Андрея.
– Приятель! Налей-ка мне чарочку пополней! – глухо промолвил он, обратясь к своему соседу.
– Повеселиться хочешь поболе? Доброе дело! А то, вишь, ты ровно на поминках, а не на свадьбе сидишь, таково-то сумрачен! – сказал тот, наполняя уемистую чару зеленым вином.
– Да, повеселиться… – ответил Андрей, залпом осушив чару.
– Что ж, еще? А? – предложил приятель. – И я с тобой.
– Выпьем.
И он пил чару за чарой, чтобы только заглушить, залить то, что жгло ему сердце.
– Чай, скоро мы и на твоей свадебке так попируем? – сказал Павел князю Алексею.
– Бог знает! – с легким вздохом ответил тот.
– Да уж попируем! Знаешь, ищи-ка невесту.
– Уж есть на примете.
– Так чего ж лучше? Женись поскорее!
– Рад бы, да…
– Да уж ладно, ладно! Чего толковать! Должен жениться, коли твой друг-приятель поженился! – говорил слегка захмелевший, как и все пировавшие, «молодой».
«Эх, если б правда пожениться нам с Аленушкой поскорей!» – подумал князь Алексей.
И эта мысль крепко засела в его мозгу. Когда, по окончании свадебного пира, он с слегка затуманенной хмелем головой вернулся в свой дом, то так и заснул с мыслью: «Эх, если б нам с Аленушкой поскорей пожениться!».
XXI. Брат и сестра
В одной из палат царского дворца сидела, склонясь над каким-то рукописным «сказанием», молодая девушка. Она была очень хороша собой. Белизна лица ее казалась еще ярче от черных, как вороново крыло, волос, заплетенных в одну косу, падавшую теперь, когда девушка сидела, до самого пола; здоровый, переливчатый, не яркий, нежный румянец оживлял мраморную белизну, тонкие черные брови слегка срастались над носом, с чуть заметною горбинкой. Когда она, читая, улыбнулась, две ямочки появились на щеках, и блеснувший из-под розовых уст ряд жемчужных зубов словно озарил это прелестное личико. Эта красавица была дочь Бориса Федоровича Годунова, царевна Ксения.
Царевна, вероятно, устав сидеть согнувшись, оторвала глаза от рукописи, привстала и слегка потянулась.
Ксения была скорее высокого, чем малого, роста и была полна тою полнотою, которая не безобразит, а только придает приятную округлость членам. Ее глаза – нет, тут слово «глаза» не годится, оно слишком обыденно, слишком мало говорит – это были очи глубокие, большие, черные, то затуманивающиеся легкою дымкой, то искрившиеся веселыми огоньками. Такие очи способны одним взглядом или заставить сладко забиться сердце, или наполнить печалью, когда взглянут с укором, или, когда на длинных бархатных ресницах блеснет алмазная слезинка, потрясти душу неописуемым горем.
Ксения хотела уже снова склониться над рукописью, когда дверь с шумом распахнулась и в комнату вбежал, радостно хлопая в ладоши, мальчик-красавец, схожий лицом с царевной.
По лицу ему можно было дать лет двенадцать, но телом он был развит не по летам: он был плотен, высок – почти такого же самого роста, как семнадцатилетняя Ксения, – и обещал стать со временем богатырем.
Вбежав, он подпрыгнул несколько раз, потом, схватив царевну за плечи, с веселым смехом закружил ее по комнате.
– Брось, Федя! – со смехом говорила Ксения, вырываясь из рук сильного мальчика.
Федя сделал еще несколько поворотов, потом вдруг опустился на лавку, слегка запыхавшись.