Розы и тернии — страница 19 из 40

— Скатертка добрая. Ишь, травы на ней какие выведены!.. Больно хороша!

— Все своими руками дочка вышила!

— Искусница!

— Точно что, Егорушка! Подай-ка нам…

— Нет, уволь, хозяин дорогой! Ей-ей, невмочь!

— Пустое! Еще чарочку, выкушаешь!..

— Разве что чарочку и то с тобой вместе.

— Со мной так со мной…

Вино было принесено, и бояре осушили кубки.

Потом пошла беседа по-прежнему. Князь клялся и божился, что он не корыстен, Лука Максимович уверял, что верит ему, и расхваливал на всякие лады свою дочку.

— Знаешь что, — промолвил после случившегося недолгого молчания Щербинин, — всем я доволен — и употчеван тобой вдосталь, и все такое, одного мне не хватает…

— Будь добр, скажи, чем тебе я не угодил? — спросил с легкой тревогой Лука Максимович.

— Ты-то мне всем угодил, а это у меня так уж желаньице в душе поднялось…

— Скажи, исполню, коли могу.

— Смерть хочется мне на сноху будущую посмотреть! Покажи ее, сделай милость.

Лука Максимович замялся.

— Гмм… Сам знаешь, обыка нет, чтоб бабы к мужчинам чужим выходили… — пробормотал он.

— К чужим? Так я тебе чужой? Не сегодня завтра сына своего с твоей дочкой обвенчаю, а чужой! Коли так — прощай!

— Да ты никак осерчал, Фома Фомич? Полно! Не гневайся! Мне что! Я рад гостя уважить, а потому только, чтоб после кумушки московские не стали девушку зазорить.

— Экий зазор, что свекру будущему на глаза покажется! К тому ж, глянь, борода-то у меня уж сивая… Кабы помоложе был — ну, тогда, пожалуй, а то ведь без мала что старцу.

— Что ж, посмотри доченьку мою. Мне ее казать не стыдно — не дурнышка! Егор! Скажи боярыне, чтоб шла сюда с Аленушкой, — приказал старому холопу Лука Максимович.

XXXIII. Перелом

Светло от лучей солнечных в горенке Аленушки, и так же светло на душе боярышни. Сидит Аленушка у окна, вся облитая теплыми весенними лучами, напевает веселую песенку и смотрит на сад, начинающий покрываться словно легким зеленым налетом. Она вспоминает свои встречи с Алексеем — тайные встречи, и в душе ее будто непрестанно твердит кто-то прерывистым, радостным голосом, что скоро не надо будет этих тайных свиданий, что скоро хоть перед всем светом может она его называть своим «милым Алешенькой», а он ее «голубкою милою».

— Аленушка! Надевай скорей сарафан самый что ни на есть лучший! — говорит, запыхавшись, спешно вошедши, почти вбежав в комнату, Марфа Сидоровна.

— Зачем? Ведь я и то в сарафане праздничном? — удивленно спросила боярышня.

— Батюшка зовет… Свекр тебя повидать хочет.

Девушка заволновалась:

— Ах, как же я!..

— Да уж ладно, ладно! Панкратьевна! Малашка! Агашка! Снаряжайте боярышню живее! — кричала боярыня. — И я сама пока принаряжусь…

Спешно расплели, расчесали и опять заплели холопки косу Аленушки, вплетя в нее жемчужные нити и алую ленту с расшитым разноцветными шелками «косиком»[10], укрепили на голове боярышни кокошник с золотою вышивкой, с самоцветными камнями; надели новый сарафан на нее…

Пришла Марфа Сидоровна, тоже принарядившаяся.

— Покажись-ка, покажись, какова! — промолвила Марфа Сидоровна, разглядывая дочь. — Не надо ль подрумяниться тебе маленько…

Стоявшая за боярыней и выглядывавшая из-за ее плеча Панкратьевна прошамкала:

— Какие тут еще румяна класть, коли и так щеки жаром горят! Красота девица! Коли и такая не понравится свекру-то, так не знаю, какую ему и надобно!

И действительно, надо было бы быть слишком прихотливым, чтобы остаться недовольным наружностью боярышни.

Парчовый сарафан, ложась красивыми складками, обрисовывал стройную фигуру Аленушки, белизна шеи оттенялась ожерельем из темных камней, смущенное, пылавшее личико казалось обворожительным.

Когда Аленушка вместе с матерью вошла в комнату, где сидели бояре, и отвесила низкий поклон сперва гостю, потом отцу, глаза старого князя плотоядно уставились на нее. Он некоторое время молча ее разглядывал, пощипывая свои щетинистые усы, потом поднялся и подошел к ней.

— А ну, похристосуемся, девица красная! Погляжу я, как-то ты целоваться умеешь, горячо ли… Христос Воскресе! — проговорил он и, не дожидаясь ответного: «Воистину воскресе!» — поцеловал троекратно боярышню прямо в губы так, что ей больно стало от его колючих усов.

Не ожидала она этих поцелуев от будущего свекра, не понравились они ей, и словно какое-то неприязненное чувство зашевелилось в ее душе против старика. Не понравилось ей и то, когда он хрипловатым голосом с легким смехом заметил Луке Максимовичу:

— Хороша у тебя девчонка уродилась! Хоть бы и не моему вахлаку Алексею на ней жениться!

Марфа Сидоровна не дала долго оставаться дочке в обществе мужчин и скоро увела ее назад в горенку.

После удаления Аленушки гость взялся за шапку.

— Ты бы посидел, — удерживал его хозяин.

— Нет, пора. Спасибо за угощенье… А дочка у тебя хороша! Ой хороша! — ответил Фома Фомич, облобызавшись с Лукой Максимовичем.

Когда, провожая князя к крыльцу, Шестунов вскользь заметил, что вот, дескать, скоро и свадебку играть можно, Щербинин торопливо сказал:

— Торопиться незачем… Оба молоды, ждать могут — чай, не состарятся. А ты, того, в надежде будь! Мы с тобой породнимся, и сомненья о том в душу не пускай — порухи не будет… Породнимся, — повторил он, особенно напирая на это слово.

— Будем ждать… Оно, конечно, спешить-то нечего, — ответил Лука Максимович, подавляя вздох.

— Точно… Не мешало б Алешке до свадьбы еще людей посмотреть да пожить с ними: погуляет — так милей жена молодая да домок свой родной станет.

Шестунов поспешил с ним согласиться.

Фома Фомич, бывший все время, пока сидел у Луки Максимовича, очень веселым, вернулся домой почему-то очень сумрачным и на робкий вопрос сына: «Ну что?» сухо ответил:

— Поговорил с Шестуновым… Видал и девку — ничего себе, не урод.

Потом он прошел в свою комнату и заперся.

Алексей был доволен и таким ответом, он знал, по крайней мере, что дело сладилось.

Однако случилось событие, надолго отсрочившее свадьбу. Событие это отразилось также и на судьбе Павла Степановича Белого-Туренина: они оба — один по воле отца, другой — по доброй воле — отправились с послом царя Бориса Федоровича, дворянином Микулиным, в Англию.

Тяжко было на душе молодого князя, когда он прощался со своею невестой, он — хоть это и не пристало молодцу — даже всплакнул, но делать было нечего: воля отцовская — тот же закон!

Не так распрощался Белый-Туренин со своею молодою женой.

XXXIV. Горькая весть

Было около полудня.

Молодая боярыня Авдотья Тихоновна медленно прохаживалась по столовой избе. Накрытый скатертью стол с «тарелями» и ложками указывал, что обед давно готов и стынет в ожидании прихода боярина. Павел Степанович, отправившись из дому ранним утром, до сей поры еще не воротился, и поэтому на лице поджидавшей его жены виднелась тревога.

Но вот топот коня по двору возвестил, что кто-то приехал.

Дуняша встрепенулась — она сердцем угадала, что это муж.

Скоро в комнату спешно вошел Павел Степанович и, перекрестясь, промолвил:

— Ну, жена, корми скорей мужа: страсть есть хочу!

С этими словами он уселся за стол.

При появлении молодого боярина в столовой избе лицо Дуняши вспыхнуло легкой краской — она до сих пор не могла отделаться от этой досадной краски при встречах с мужем. Смущение сказалось и в голосе, когда она проговорила:

— Обед давно поспел… Сейчас нести прикажу.

Во все время обеда они молчали; только откушав, Павел Степанович прервал молчание вопросом:

— Сбитню дашь? Есть горячий?

— Как же, как же! Знаю, что любишь, подготовила, — торопливо ответила боярыня.

— После обеда вели-ка вещи мои собирать да увязывать. Пора сбираться начать… — сказал боярин.

— Вещи? Как? — полуиспуганно-полуудивленно спросила Авдотья Тихоновна.

— Ах да! Я запамятовал, что тебе еще ничего не сказывал: ведь я в путь-дорогу отправляюсь.

— Куда? — упавшим голосом промолвила боярыня.

— Далеко! За море, в аглицкую землю, с Микулиным, послом государевым. Дня этак через два едем…

Ничего не ответила Дуняша, только крупные слезы сверкнули на ее глазах да рука, державшая в это время мису, задрожав, тяжело опустила ее на стол.

Павел Степанович спокойно допил сбитень, встал, отмолился на иконы и, готовясь удалиться для послеобеденного сна, еще раз напомнил:

— Так сегодня же беспременно сборы надо начать… Э! Да ты никак плачешь! — воскликнул он, заметив слезы жены. — Полно! Не навек расстаемся, приеду опять…

Он наклонился к жене, слегка прикоснулся губами к ее щеке и, позевывая, вышел из столовой избы.

А Авдотья Тихоновна по уходе мужа опустила голову, закрыла лицо руками и заплакала.

Тихи были ее слезы, но они были горше громких рыданий. Чувствовала молодая женщина, что будто оторвалось что-то от ее сердца, оттого-то и ноет оно, и бьется мучительно. И катятся слезы — вон уж сквозь сжатые пальцы рук пробиваются. Но не излиться в них горю до той поры, пока не исчезнут бесследно, не заменятся новыми те думы, которыми полна голова боярыни: «Покидает меня мой желанный, оставляет сиротой горемычною! Ах, не люба я, знать, ему, соколику, что не желает он меня, своей жены молодой!»

А когда исчезнут эти думы?

XXXV. Мед с полынью

Заря догорала.

Шумные днем московские улицы затихали в полумраке. Отблеск заката уже слабо виднелся на кресте колокольни Ивана. С реки тянуло легкою ночною сыростью.

В это время Никита, племянник Безземельного, спешно направлялся к городской окраине. Он часто поднимал голову, взглядывал на все более темнеющее небо и подбавлял шагу. В конце концов он уже не шел, а почти бежал. Тревога виднелась у него на лице. Вдруг он замедлил шаг и вздохнул облегченно.

— Слава богу! Ее еще нет! — пробормотал Никита, всматриваясь в даль сквозь сумрак.