[17].
В рассуждении Бердяева как в капле высвечивается главный парадокс русской консервативной критики полупросвещения. Даже совершенное просвещение оказывается, всё равно, изготовлением «европейца» и, в некотором смысле, космополита. Можно быть представителем русского национального начала в этом универсальном культурном порядке Просвещения, но сам порядок и его благодетельность под сомнение не ставится. А значит, полупросвещение есть лишь промежуточный момент на пути к истинному просвещению, да, разрушительный в своей половинчатости, в своей отсталости, в своем несовершенстве, но, все-таки, лежащий на главной дороге.
Жалобы на радикализм и якобинство полупросвещения любой языкастый его последователь легко представит лишь как старушечьи сетования на слишком высокую скорость кареты и тряскость ухабов. Несомненно, темп изменений вопрос существенный, так как возможность или невозможность приспособиться к этому темпу – подчас вопрос жизни и смерти. Но что делать, если основная миссия Просвещения – победа Разума над Предрассудком, победа рационального начала над религиозно-интуитивным, даже не ставится никем из критиков под сомнение?
Тем мыслителем, который поставил перед собой задачу преодолеть парадигму «просвещения» как стал Александр Солженицын. «Образованщина» Солженицына оказывается новым именем для явления, заклейменного как «полупросвещение», а мысль Солженицына выдвигает полупросвещению по-настоящему радикальную альтернативу, отказ от двуединой коммунолиберальной «просветительской» парадигмы вовсе[18].
Но вернемся к родоначальнику российского полупросвещения. Сам Радищев, по всей видимости, не был слишком злым или очень уж плохим человеком. Это был невротик, склонный к мечтательству, сентиментальности и радикальному политическому фразерству.
На французской почве из него, с выраженной склонностью к оправданию насилия, вполне мог выйти кровавый маньяк типа Робеспьера и Марата. На русской же, в условиях «стеснительного» самодержавия, его рассуждения о быте крепостных крестьян, которым он, по всей видимости, искренне сочувствовал, повлияли на правительственные реформы Павла I и Александра I, отчасти облегчившие положение крепостных и убравшие наиболее очевидные позорные атрибуты, сближавшие крепостничество с рабством. Программа Радищева лучше всего подходила для эволюционных реформ, а не для тираноборческих провокационных угроз автора «Путешествия».
Однако на последующую русскую историю оказала влияние, прежде всего, именно шумливая радищевская революционная фраза, равно как и сам вымышленный, искусственно сконструированный образ «страдальца». «Дискурс» Радищева оказался чрезвычайно живучим в веках – достаточно прислушаться к «прогрессивным» толкам в нынешних российских соцсетях и проанализировать выступления наших штатных либералов и идущей за ними массовки, чтобы признать – не избавились мы от этого токсичного наследия и по сей день.
Аскеза истории. Николай Карамзин
История человеческой мысли знает не так уж много примеров столь разительной перемены взглядов, как та, которую пережил Н.М. Карамзин между 1791 годом, когда вышли «Письма русского путешественника» и 1811 годом, когда в Путевом дворце в Твери историк прочел великой княгине Екатерине Павловне записку «О древней и новой России» и та передала её императору.
«Все жалкие иеремиады об изменении русского характера, о потере русской нравственной физиогномии или не что иное, как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении. Мы не таковы, как брадатые предки наши: тем лучше! Грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука были их долею в самом высшем состоянии, – для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям. Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских, и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек!»[19].
«Презрение к самому себе располагает ли человека и гражданина к великим делам? Любовь к Отечеству питается сими народными особенностями, безгрешными в глазах космополита, благотворными в глазах политика глубокомысленного. Просвещение достохвально, но в чем состоит оно? В знании нужного для благоденствия: художества, искусства, науки не имеют иной цены. Русская одежда, пища, борода не мешали заведению школ. Два государства могут стоять на одной степени гражданского просвещения, имея нравы различные. Государство может заимствовать от другого полезные сведения, не следуя ему в обычаях… Должно согласиться, что мы, с приобретением добродетелей человеческих, утратили гражданские. Имя русского имеет ли теперь для нас ту силу неисповедимую, какую оно имело прежде?.. Некогда называли мы всех иных европейцев неверными, теперь называем братьями; спрашиваю: кому бы легче было покорить Россию – неверным или братьям? т. е. кому бы она, по вероятности, долженствовала более противиться? При царе Михаиле или Феодоре вельможа российский, обязанный всем Отечеству, мог ли бы с веселым сердцем навеки оставить его, чтобы в Париже, в Лондоне, Вене спокойно читать в газетах о наших государственных опасностях?
Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России»[20].
Трудно поверить, что эти две чеканные мировоззренческие формулировки вышли из-под пера одного и того же человека. Карамзин-историк поклонился тому, что сжигал Карамзин-литератор и путешественник.
Насмешки над «брадатыми предками» высказаны при описании посещения Французской Академии в своеобразном споре с автором французской «Истории России» Пьером Шарлем Левеком, критиковавшим Петра Великого за подражание другим народам и полагавшим, что русские стали бы теми же, кто они есть, даже если бы Петр не царствовал. Парадокс – в этом споре француз-просвещенец отстаивает протославянофильские позиции, в то время как молодой русский бравирует самым поверхностным космополитизмом.
Так что же превратило литератора, который въехал в Париж с трехцветной кокардой на шляпе и который, по мнению возмущенного масона М.И. Багрянского, «обо всем что касается отечества говорит с презрением и несправедливостью поистине возмутительной, обо всем что касается чужих стран говорит с вдохновением»[21] в автора манифеста русского консерватизма, защитника старинных обычаев и решительного критика Петра и его преобразования русского облика?
Тем идейным рычагом, который перевернул мир Карамзина, стала русская история. Уже в полемике с Левеком Карамзин высказывает сожаление, что у нас пока нет складно написанной русской истории, которая внушила бы уважение к русскому прошлому не только русскому, но и иностранцу.
«Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон – вот образцы! Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна; не думаю: нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны, – соглашаюсь; но зачем наполнять ими целые томы? Что неважно, то сократить, как сделал Юм в «Английской истории», но все черты, которые означают свойство народа русского, характер древних наших героев, отменных людей, происшествия действительно любопытные описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий: Владимир – свой Лудовик XI: царь Иоанн – свой Кромвель: Годунов – и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело»[22].
Мы чувствуем здесь амбицию молодого литератора, желающего прославиться сочинением истории своего Отечества. Однако подход Карамзина к содержанию этой истории – подход типичного литератора-космополита. Он стремится разукрасить интересные страницы, выискать аналогии с европейскими героями и злодеями, мало того – готов сокращать всё то, что оказывается скучным.
Молодой Карамзин уподобляет историописание рисованию. Русская история кажется ему достойной оригинальной картины (что отличает даже молодого Карамзина от исторического нигилизма в духе первого философического письма Чаадаева), но не представляет на его взгляд оригинального предмета. По сути, это та же европейская история только с другими именами. Самое небывалое явление в ней Петр Великий – именно потому, что мощным движением сблизил русский исторический поток со всеевропейским, отрекся от нравов «брадатых предков».
Проходит совсем немного времени и в предисловии к повести «Наталья – боярская дочь» Карамзин оценивает брадатую старину совсем иначе.
«Кто из нас не любит тех времен, когда русские были русскими, когда они в собственное свое платье наряжались, ходили своею походкою, жили по своему обычаю, говорили своим языком и по своему сердцу, то есть говорили, как думали? По крайней мере, я люблю сии времена; люблю на быстрых крыльях воображения летать в их отдаленную мрачность, под сению давно истлевших вязов искать брадатых моих предков, беседовать с ними о приключениях древности, о характере славного народа русского»