Рцы слово твердо. Русская литература от Слова о полку Игореве до Эдуарда Лимонова — страница 21 из 56

славяно-русский язык – еще один плод и, можно сказать, подвиг его стародумства. Весь Пушкин в этом органичном сочетании парадоксов: свободомыслие и боярская спесь, мечта о загранице и пламенный имперский национализм, ноэль и стансы, любовь к французскому стиху и гибкая адаптация древних славяно-греческих форм.

«Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя, таким образом, от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей».

Никогда не изучав Византии, Пушкин был византистом в главном. Он был уверен, что «греческое исповедание, отдельное от всех прочих, даёт нам особенный национальный характер» и осознавал то громадное цивилизационное преимущество, которое давал русским византийский скачок – перенос на славянский язык высокоразвитого строя эллинской речи. Пушкин воспринимал себя как продолжатель этого лингвистического археомодернизационного скачка. Улика этого – его «Выписки из Четь-Миней» – свидетельство работы с одним из святых источников русской словесности: «Рим ветхий – Великородный – Тверда аки наковальня – Муж конского чина (всадник) – И дубраву всякого древа своею рукою насади».

Пушкин видит тот церковнославянский мост, который проложен между совершеннейшим древним языком Гомера, Эсхила, Платона и Нового Завета и языком русского народа, и заботится о том, чтобы наш язык не скатился в вульгарность лютерова противостояния латинской «Вульгате».

Бродский как-то заявил: «Мне думается, что… Платонов не переводим и, до известной степени, благо тому языку, на который он переведен быть не может». Пушкин тоже непереводим и в этом заключается величайшее несчастье всех отличных от русского языков.

Попытки пушкинского перевода заканчиваются неизменной банальностью, упрощением, и западный читатель не может понять, почему этот пошляк и герой общих мест, слишком сходный то с Байроном, то с Мериме, то с Джейн Остин, считается у русских величайшим из великих. Ему не объяснить, что любой перевод попросту разбивается о богатство и сложность русского языка, что даже если выжать всё из Чосера и Беовульфа, невозможно передать и трети пушкинских славянизмов.

Даже великий русский, произведший себя в иностранцы – Набоков по сути провалился в решении этой задачи. Его опыт английского перевода «Евгения Онегина» – памятник грандиозному филологическому поражению.

Переводчику попросту не хватает английских слов для того, чтобы передать роскошь короткого пушкинского гимна зиме. Особенно трудно даются названия типов повозок: он переводит «дровни» как flat sledge – плоские салазки. И, дойдя до «в салазки Жучку посадив», вынужден повторять то же слово – hand sled. Отчаявшись победить «кибитку» он и вовсе выбрасывает белый флаг: bold kibitka flies. Когда гений двух языков, при попытке сопоставить их в точке, именуемой «Пушкин», выдает нечто способное посоперничать с лучшими образцами машинного перевода, это о чем-то да свидетельствует.

Пушкин создал тайный язык русских, тот абсолютно не переходимый и не снимаемый языковой барьер, который навсегда останется между нами и остальным миром. По одну сторону те, кто чувствует разницу между волнами, прихлынувшими «о заре» и «на заре», между «грозить» и «угрожать», между «удалой» и «смелый», а по другую те, кому этого не дано.

Я ни в коем случае не хочу сказать, что такой язык составляет достояние одного лишь русского народа. Любой великий язык по своему эзотеричен. Но, пожалуй, нигде больше он не слит в такой степени с языковой стихией одного автора.

Слишком многие слова, фразы и образы, которыми мы сообщаемся друг с другом, обретают своё значение прежде всего как слова и образы Пушкина. Я говорю не только о пушкинских фразеологизмах, которых филологи насчитали почти две тысячи (и ещё, небось, забыли «каков Кирджали?»). Я о самых обычных словах и предметах, которые невозвратно пушкинизированы. Идёт ли речь о корыте, даме пик, святочных гаданиях, малиновом берете или дуэли. Русские живут в пушкинской вселенной и это нам нравится.

Неверна расхожая формула: «Пушкин создал русский язык» – русский язык возник задолго до Пушкина и развивался и после него. Но все достижения Гоголя, Толстого, Достоевского, Блока, Ахматовой, Набокова – с равным правом могут быть записаны на счет Пушкина.

Пушкин не создал русский язык, а стал Русским Языком. Растворился в нём, придав всему свой тонкий аромат. Говоря по-русски, вы неизбежно говорите Пушкиным. Не говоря Пушкиным, вы говорите не по-русски.

Странная любовь. Михаил Лермонтов

Современному читателю Лермонтов представляется кем-то вроде печального демона изгнания в русской литературе.

Давно канула эра, когда серьезные пубертатные школьники перед учителями и одноклассниками разыгрывали из себя Печорина. Сегодня вместо Печорина – Пикачу, тоже в каком-то роде демон.

Но в массовом сознании Лермонтов так и остается, увы, высокомерным неуживчивым юношей, который всех презирал, со всеми ссорился, каждого высмеивал, сочинял мрачные романтические поэмы и желчную прозу. Ну и в результате плохо закончил.

Записные либеральные попугаи непременно добавят цитату про «немытую Россию» и «страну рабов», и образ поэта тем самым будет окончательно окарикатурен: Родину любил, но лишь «странною любовью», с государем не ладил, был ранней версией нигилиста, а значит, для нынешних времен, когда требуется ясность и все поделены на своих и чужих, не актуален.

Такой образ Лермонтова достался нам, во многом, от советской установки всячески подчеркивать конфликты поэтов с самодержавием, их несистемность и неприятие дворянско-крепостнической реальности, а потому даже монархист и националист Пушкин превращался в этакого либерально-революционного партизана. Что уж говорить о Лермонтове, заключенном в тиски подлой пародии про «немытую Россию», выданной в 1873 году за подлинное стихотворение поэта.

Извлеченный Бартеневым ниоткуда, приписанный Лермонтову без всяких надежных оснований на сомнительном «честном слове» публикатора, бесконечно отстоящий от лермонтовского слога и более всего стилистически напоминающий сатиры Дмитрия Минаева, этот псевдоэпиграф оказался крепкой вмятиной и на самой России и на репутации одного из её виднейших национальных поэтов. Пора уже изгнать этого самозванца и из учебников и из изданий Лермонтова.

Но у нас был другой Лермонтов. Получилось так, что для советского школьника моего поколения именно лермонтовские стихи становились знаменем русскости. Патриотический Пушкин в школе был практически запрещен – ни «Клеветникам России», ни «Бородинскую годовщину» не помещали в учебники и пособия. Пушкин представлялся автором сказок, «Капитанской дочки», «Дубровского» и, для старших, «Евгения Онегина». Он был национален по форме, но большая часть его национального содержания безжалостно вычеркивалась из школьной программы и оставалась лишь для самостоятельного изучения.

Поэтому можно представить себе шок и восторг ребенка, когда он открывал лермонтовское «Бородино».

Это был живительный порыв здорового национального сознания, формировавший нашу русскую картину мира.

«Чужие изорвать мундиры о русские штыки», «Что значит русский бой удалый, наш рукопашный бой», «Ребята! не Москва ль за нами? Умремте ж под Москвой!». От этих строк веяло столь нужной молодости простотой: вот мы, а вот враги, Россия – наше Отечество, сражайся за него, победи или умри.

Там же лепился и образ истинной русской власти – не казнокрад и держиморда, а «слуга царю, отец солдатам». Взрослея мы всюду глазами выискивали такого «полковника, рожденного хватом», чтобы идти в бой именно за ним…

Бородинское сражение само по себе было героическим мифом. Оно изначально было в большей степени нравственным и культурным, чем собственно военным событием. Отсутствовала какая-либо стратегическая необходимость в этом бое и давать его Кутузов откровенно не хотел, но не мог не дать (хотя по его итогам удалось практически полностью лишить Наполеона хорошей пехоты, выбитой на Багратионовых флешах). Сражение давалось по моральным, психологическим основаниям, и, главное, в нем было создание героического мифа, а для всех его мало-мальски образованных участников – обрести свое величественное место в этом мифе, своими подвигами или своей смертью.

Русские на Бородинском поле разыгрывали картину из «Илиады». Однако первое время это касалось только образованных русских – офицеров и генералов, а также их друзей поэтов. Именно так и строится «Певец в стане русских воинов» Жуковского – как перечисление имен героев: Ермолов, Милорадович, Коновницын, Витгенштейн…

Гениальность Лермонтова была в том, что он превратил книжный эпос про возвышающихся над толпой героев в народный эпос. Битва абсолютно анонимна, в ней не упоминается даже Кутузов. Только собирательные образы – солдата-артиллериста и офицера – отца солдатам.

При этом народная стихия в лице Лермонтова говорит «Я» столь же часто, как и «мы». Народ, русский народ, приобрел здесь, на Бородинском поле анонимную субъектность. Лермонтов создал прием, с помощью которого русский мог отождествить себя с нацией в её высшем на тот момент свершении. Именно поэтому сегодняшний русский воспринимает Бородинское сражение сквозь лермонтовскую оптику.

Любой сражающийся русский – солдат, ополченец, рабочий, публицист, делает это потому, что Лермонтов научил его сражаться, сформировал отождествление своего «Я», маленького «Я» маленького еще мальчишки, с великой битвой русского народа.