Наследие Костомарова по прежнему весьма токсично для русской историографии, а потому о нем трудно писать sine ira et studio. Что ж, удерживать такую планку два столетия нужен своего рода огромный талант.
Достоевский и крокодил. Гуидо Карпи. Достоевский-экономист[59]
Достоевский – это та точка, в которой Россия непосредственно соприкасается с Вечностью. Вот Россия. Вот Вечность. Пограничников по случаю прибытия Фёдора Михайловича убрали. Именно здесь русская мысль поднимается на такие высоты, приобретает такую остроту, что может соперничать с самой Библией.
Ответ Иову
Спору нет – Достоевский не святой. В нем нет той несмятенной ясности и простоты взгляда, которая характерна для святых. Он весь в вопросах, сомнениях, боли и вскриках, борениях и движении. В древности в нем бы безошибочно опознали пророка – гневного как Илия, рыдающего как Иеремия, порой пытающегося скрыться от Божия гласа – как Иона в чреве кита. Даже его эпилепсия была бы свидетельством призвания – нервной системе человека трудно справиться с «проводкой» Откровения. Но канон пророков давно закрыт, и мы называем Достоевского просто писателем.
Писателем решившимся задать вопросы Богу, как задал их некогда праведный Иов. Не навязчиво предлагать собственные антицерковные ответы и редактировать Евангелие, подобно собрату по перу, украшенному графским титулом. Просто задавать вопросы. Самые важные и болезненные вопросы на свете. Вопросы о невинном страдании, о человеческом достоинстве, о том быть с Христом или против Христа.
Шутники, изгаляющиеся над «слезинкой ребенка» верно поняли, где центральная мысль философии Достоевского, но совершенно не поняли самой этой мысли, которая бесконечно далека от жалостливости и сентиментализма. Достоевский задает вопрос не о жалости, но о справедливости.
Западный взгляд на Христианство, сформулированный некогда Ансельмом Кентерберийским, состоит в следующем: грех есть преступление, страдание – это наказание. Наказание должно быть непременным, неотменимым и соответственным преступлению. Вся западная традиция права, лежащая в основе той цивилизации, базируется на этом фундаменте.
Но как быть с тем, спрашивает Достоевский, что в мире существует полно страданий, которые не являются платой ни за какой грех, являются чистым мучением и беспримесным мучительством? Очень часто мы видим, как мучится человек без всякого соразмерного его греха. И на этом фоне страдания людей за свои грехи теряют свою искупительную силу, поскольку так же мучатся и те, кто ничего не искупает, кого просто мучат. Гармонии не получается, поскольку объяснимые грехом мучения есть лишь незначительный частный случай мучений не объяснимых.
Именно этому метафизическому разлому человеческого бытия и посвящен знаменитый монолог Ивана Карамазова. Вопрос о слезинке ребенка перекочевал в «Братьев Карамазовых» из «Дневника Писателя», где Достоевский подробнейшим образом разбирал речь модного адвоката Спасовича (он закономерно стал прототипом «нанятой совести» Фетюковича), защищавшего отца, который истязал дочь розгами. Речь Спасовича была построена на… обвинении ребенка, оказавшегося в его изображении распущенной воровкой, непокорной и неблагодарной. А потому заслуживающей любых истязаний.
Это именно тот ответ, который дал на вопросы о невинном и непропорциональном человеческом страдании Запад, который предпочел услышать ответы фарисействующих друзей Иова, а не ответ Бога. Мол, нет никого без греха, как нет дыма без огня. Если мучишься, значит виноват. На этой философии возросла «протестантская этика» Запада – если ты беден и несчастен, значит грешен, а если богат и успешен – значит от века призван Богом ко спасению. А там уже недалеко и до фашистской версии ницшеанства – если не хочешь страдать, то причиняй страдание, если не хочешь быть жертвой – будь охотником. Происходит освобождение от страдания через причинение страданий другим.
Достоевский вскрыл эту садистическую бездну, лежащую в основе греховного порядка человеческой жизни и канонизированную западным рационализмом. Его пафос – это пафос самой книги Иова, где, напомню, Господь обличает фарисействующих друзей Иова, рассуждающих о его мнимой «вине». Они мыслили о Боге недостойно, Иов же, призвавший Бога на суд и потребовавший отчета о невинном страдании, мыслил о Боге должно и праведно, как о том, кто не может и не должен допускать несправедливости и мучительства в мире.
Достоевский устами своих героев задает достойные вопросы и слышит достойный ответ: невинное страдание в мире несправедливо и не может быть оправдано. И для того и приходит Христос в мир, чтобы как Сын Божий испить эту чашу неправедного страдания, для того и существуют христиане, чтобы осушить слезы и принести исцеление. Не казуистический расчет преступлений и наказаний, а живая сострадательная любовь, принесенная Христом, вот единственный путь осушения слез ребенка. Именно поэтому Достоевский самый христоцентричный писатель во всей мировой литературе. Он готов оказаться даже против «математически доказанной истины», если эта истина будет против Христа.
С вопросом об искуплении страдания у Достоевского тесно связан вопрос о человеческом достоинстве. «Человек – это звучит гордо» – присказка множества писателей и мыслителей и до, и после Достоевского.
Столь же многих можно найти и с формулой, что «Человек – это звучит низко». Иногда тот и другой тезис объединяются вместе, что ничтожный человек, отверженный, униженный и оскорбленный может встать с колен и проявить истинно гордое, отважное и смелое в себе, доказать своё достоинство, поднятое из грязи и низости. Большая часть европейской литературы последних веков посвящена именно падению или восстанию человека. «Он жалок и грязен – но он тоже человек».
И только Достоевский поставил вопрос по-другому. А имеет ли человек достоинство в самой своей низости, гадости, подлости? Теряет ли он образ Божий когда он пьяненький, перестает ли быть человеком в своей трусости, лжи и корысти? Является ли жалкий человек Человеком, без трусливого «тоже»? Его князь Мышкин отвечает: «Да».
Вспомним мало кем замечаемую идейную кульминацию «Идиота» – историю о том, как поручик Келлер под свою «исповедь» хочет занять у князя денег. Князь видит его насквозь, но в его реакции нет ни фарисейского лицемерия, ни наигранного превосходства. Он признается, что и у него самого часто бывают двойные мысли, – высокая перепутывается с низкой. «Идеальный человек» князь Мышкин берет Келлера в его низости и снисходит к нему, одновременно поднимая того до себя. Утверждает в этом низком человеке доброе, даже когда оно перепутано с корыстным и гадким.
Человек остается человеком не «несмотря на…». Он просто остается человеком. На эту предельную высоту подлинного гуманизма мог подняться только Достоевский с его пророческим даром и собственным опытом униженности, страдания и боли.
Парадокс состоит в том, что вот этот Достоевский – пророк и гуманист, человек невероятной душевной тонкости, слышащий малейшие дуновения человеческой психологии и совести, и Достоевский публицист, убежденный русский националист, антизападник, славянофил, критик интеллигентского нигилизма, страстный проповедник русского мессианства – это один и тот же человек. Причем гуманизм и национализм у него не две стороны одной монеты, а одна сторона. Это один и тот же Достоевский в рамках одной и той же идеи.
Вспомним как в «Дневнике Писателя за сентябрь 1876 года возникает великая формула: «Хозяин земли русской – есть один лишь русский (великорус, малорус, белорус – это всё одно) – и так будет навсегда». Она возникает не из ниоткуда. Она возникает из спора в печати о том, что России, в виду ее обширного мусульманского населения, негоже заступаться за православных братьев болгар, чьих детей сжигают, насаживают на пики, разрывают на части башибузуки, подавлявшие болгарское восстание. Нет, не может русский ради «деликатности» к иноверцам ослаблять свое сочувствие к единоверным страдальцам.
«Деликатничать же до такой степени, что бояться сметь обнаружить перед ними самые великодушные и невольные чувства, вовсе никому не обидные, – чувства сострадания к измученному славянину, хотя бы как и к единоверцу, – кроме того, всячески прятать от татарина всё то, что составляет назначение, будущность и, главное, задачу русского, – ведь это есть требование смешное и унизительное для русского…». Слезинка ребенка и война не по разную, а по одну сторону монеты – это отлично понимают те, кто сегодня защищает детей Донбасса от артогня прямой наводкой, кто поставил огненный заслон перед изуверами из ИГИЛ[60]. Война со всей ее неприглядностью и жестокостью должна вступить в свои права, когда мы имеем перед собой радикальное зло и осатанелый садизм. И здесь подход Достоевского – мудрость и Православие, а фальшивое непротивленчество Толстого оказывается лицемерной ересью.
Достоевский пророчески своевременен в каждом слове, в каждом образе, в каждой детали. И это тем более поразительно, что в своих сиюминутных политических прогнозах он часто ошибался. Порой возникает ощущение, что он живет с нами, сто сорок лет спустя, а не тогда.
«Вы говорите: «ну, так деликатничай, секретничай, старайся не оскорбить»… Но, позвольте, если уж он так чувствителен, то ведь он, пожалуй, может вдруг оскорбиться и тем, что на той же улице, где стоит его мечеть, стоит и наша православная церковь, – так уж не снести ли ее с места, чтобы он не оскорбился? Ведь не бежать же русскому из своей земли?» – на Руси до такого дело, слава Богу, не дошло, зато в «стране святых чудес» – Европе, как и в Америке, это пророчество с каждым годом всё более актуально.
Гонец из Пизы
Итак, великий русский писатель Федор Михайлович Достоевский в наиболее творчески продуктивный период своей биографии, ознаменованный созданием пяти великих романов, был убежденным русским националистом, монархистом, охранителем, милитаристом, антиреволюционером, антилибералом, антинигилистом и даже в чем-то антисемитом. Перед нами не случайные черты характера, не двойственность позиции политика и писателя. Напротив, свои идеологические убеждения Достоевский сполна выражал в своих романах и с не меньшей страстностью и талантом – в своём «Дневнике Писателя», литературное значение которого ничу