Рцы слово твердо. Русская литература от Слова о полку Игореве до Эдуарда Лимонова — страница 37 из 56

Не пожелав присоединиться к тем из собратьев по перу, кто мучил Россию вместе с её палачами, Набоков сохранил себя в стане тех, кого мучила Россия в воспоминаниях и снах:

Бывают ночи: только лягу,

В Россию поплывет кровать,

И вот ведут меня к оврагу,

Ведут к оврагу убивать.

Не так уж много в истории русской литературы столь же восторженных и четких патриотических стихотворений, как это, написанное в 1927 году, которое, на мой взгляд, обязано быть в каждом учебнике русской словесности.

Бессмертное счастие наше

Россией зовется в веках.

Мы края не видели краше,

а были во многих краях.

Но где бы стезя ни бежала,

нам русская снилась земля.

Изгнание, где твое жало,

чужбина, где сила твоя?

Мы знаем молитвы такие,

что сердцу легко по ночам;

и гордые музы России

незримо сопутствуют нам.

Спасибо дремучему шуму

лесов на равнинах родных,

за ими внушенную думу,

за каждую песню о них.

Наш дом на чужбине случайной,

где мирен изгнанника сон,

как ветром, как морем, как тайной,

Россией всегда окружен.

На протяжении всей жизни в изгнании русское было для Набокова непрекращающейся болью от разлуки, прошедшей по буквально каждому нерву. В изумительно-страшном стихотворении «Отвяжись, я тебя умоляю» писатель вполне ясно выразил причины своего мнимого «космополитизма», своей языковой эмиграции, своей «мизантропии» – это попытка хотя бы так изолировать нервные окончания от боли по соприкосновения с памятью о России.

Обескровить себя, искалечить,

Не касаться любимейших книг,

Променять на любое наречье

Всё, что есть у меня, – мой язык.

Но этот страх перед невыносимой болью – это страх не отчуждения или ненависти, а любви:

Но за это, Россия, сквозь слезы,

Сквозь траву двух несмежных могил,

Сквозь дрожащие пятна березы,

Сквозь все то, чем я смолоду жил,

Дорогими слепыми глазами

Не смотри на меня, пожалей…

Но даже эта напускная отчужденность с Набокова мигом слетала, как только нужно было защитить честь России от невежества иностранца, рассуждающего о варварстве России и благодетельности для неё большевизма. Это невежество писатель ядовито изобразил в «Других берегах» в лице англичанина «Бомстона», прототипом которого стал соученик по Тринити Колледжу в Кембридже и будущий министр и пэр (едва не ставший консервативным премьером) Ричард Остин Батлер.

«То немногое, что мой Бомстон и его друзья знали о России, пришло на Запад из коммунистических мутных источников. Когда я допытывался у гуманнейшего Бомстона, как же он оправдывает презренный и мерзостный террор, установленный Лениным, пытки и расстрелы, и всякую другую полоумную расправу, – Бомстон выбивал трубку о чугун очага, менял положение громадных скрещенных ног и говорил, что не будь союзной блокады, не было бы и террора… Ему никогда не приходило в голову, что если бы он и другие иностранные идеалисты были русскими в России, их бы ленинский режим истребил немедленно. По его мнению, то, что он довольно жеманно называл «некоторое единообразие политических убеждений» при большевиках, было следствием «отсутствия всякой традиции свободомыслия» в России. Особенно меня раздражало отношение Бомстона к самому Ильичу, который, как известно всякому образованному русскому, был совершенный мещанин в своем отношении к искусству, знал Пушкина по Чайковскому и Белинскому и «не одобрял модернистов», причем под «модернистами» понимал Луначарского и каких-то шумных итальянцев; но для Бомстона и его друзей, столь тонко судивших о Донне и Хопкинсе, столь хорошо понимавших разные прелестные подробности в только что появившейся главе об искусе Леопольда Блума, наш убогий Ленин был чувствительнейшим, проницательнейшим знатоком и поборником новейших течений в литературе, и Бомстон только снисходительно улыбался, когда я, продолжая кричать, доказывал ему, что связь между передовым в политике и передовым в поэтике, связь чисто словесная (чем, конечно, радостно пользовалась советская пропаганда), и что на самом деле, чем радикальнее русский человек в своих политических взглядах, тем обыкновенно консервативнее он в художественных».

Проходит полтора десятилетия и былые поклонники коммунизма меняют свою точку зрения на советский строй во всем, кроме одного, – дело по-прежнему не в коммунизме и западническом марксизме, а в России, для которой ленинский большевизм оказался «слишком хорош».

«Дело было уже в конце тридцатых годов, и бывшие попутчики из эстетов теперь поносили Сталина (перед которым, впрочем, им еще предстояло умилиться в пору Второй мировой войны). В свое время, в начале двадцатых годов, Бомстон, по невежеству своему, принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Теперь, в не менее мерзостное царствование Сталина, он опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену к худшему в эволюции советской власти. Гром «чисток», который ударил в «старых большевиков», героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, ему не приходило в голову пересмотреть и может быть осудить восторженные и невежественные предубеждения его юности: оглядываясь на короткую ленинскую эру, он все видел в ней нечто вроде quinquennium Neronis (Нероновское пятилетие (лат.) – период, когда тиран Нерон казался хорошим государем)».

Американский поворот Набокова не сделал его, ни в коем случае, менее русским писателем. И в самих США он никогда не воспринимался как писатель «американский» в смысле не-русский, англосаксонский. Достаточно взглянуть на знаменитую обложку журнала «Тайм» в мае 1969 года. Хотя номер посвящен выходу англоязычной «Ады», Набоков предстает на ней как чисто русский феномен, в окружении узнаваемых русских символов – Василий Блаженный, характерно кириллические, так что не спутаешь, буквы «словодела» – «Ж», «Ш», «Д», и портрет матери.

Ну и бабочки, конечно. Набокова многие ужасно не любят за бабочек, видя в этом проявление особо изощренного его снобизма. Сообщаю – каждый в жизни должен ловить бабочек или делать что-то подобное. Отказ от энтомологии может быть только добровольным, в пользу, к примеру, розановской нумизматики. Если кому-то запрещают бабочек на том основании, что пролетариат не ловит бабочек, значит власть в стране захватили плохие люди и наступили плохие времена.

Набоков, конечно, не был и не хотел быть политиком и борцом. Его миссия состояла в том, чтобы жить, творить и не сжаться, не упроститься, не «принять» культурное поражение России фактом своего подстраивания под него, продолжать традицию русской культуры. Настоящим культурным подвигом во славу России и русского слова стал его комментарий к «Евгению Онегину», в отличие от не слишком удавшегося перевода, и по сей день непревзойденный.

Он понимал, но не принимал упрека Солженицына в том, что он растрачивает свой талант на второстепенные темы вместо того, чтобы со всей его силой ударить по большевизму и изобразить русскую трагедию. Своё «общественное высказывание» Набоков сделал в «Даре» и возвращаться к нему не собирался. Однако писатель в значительной степени пожертвовал своими нобелевскими амбициями ради успеха Солженицына именно потому, что осознавал его исключительную важность для будущего России, русского народа и русской литературы.

Нелепым враньем является и утверждение, что Набоков не ценил Солженицына как писателя. Когда в 1971 году у Веры Набоковой нарушилось кровообращение в ногах, Набоков сидел рядом с нею на залитой солнцем террасе и читал ей вслух «Август четырнадцатого». Вряд ли с его стороны возможна была более высокая оценка.

«В Туртуре Вера заболела, и из-за реакции на антибиотики ей по возвращении домой пришлось ненадолго лечь в больницу. Чтобы быть с ней рядом, Набоков вернулся в Монтрё, но по утрам по-прежнему носился по близлежащим холмам в поисках бабочек и проклинал пестициды, убивающие его добычу. Вера вышла из больницы, вновь заструились «Прозрачные вещи», и тут как раз появились все бабочки, которым, как выяснилось, до этого просто мешала плохая погода. После недели лежания в постели у Веры нарушилось кровообращение в ногах. Вечерами Набоков сидел на залитой солнцем террасе и читал ей «Август 1914» Солженицына»[64].

Безусловно, Набоков не принадлежал к консервативному, славянофильскому направлению, которое стало (и обязано было стать) основным руслом развития русской культуры. В этом смысле характерна его плохая совместимость с Достоевским. Он был носителем праволиберальной, светской, «западнической» традиции, однако никогда не уклонявшимся ни в какой даже чисто словесный компромисс с революционным безумием, гораздо правее своего отца.

Набоков, в общем-то, монархист, хотя его идеал, конечно, не последние государи русского направления, а Александр II. С каким-то скорбным умилением пишет он об этом императоре-мученике. «А подпись государева, красивая, крепкая, с двумя полнокровно-могучими росчерками вверху и внизу, впоследствии оторванными бомбой!».