[69]. Даже великая контрреволюция, которую производит Солженицын в русском литературном языке, только по видимости деревенская и опрощенческая – на деле она опосредована грандиозной кодификационной работой Даля. Солженицын «всего лишь» отнесся к словарю серьезно, как к мастеровому инструменту, а не как к кунсткамере лингвистических куриозов.
Солженицынские описания природы обычно скудны, не могут тягаться с картинами тургеневско-пришвинскими, в них цепляют внимание объекты, созданные человеческим трудом. Исключение составляет разве что «нерукотворный в мире сделанных» Кавказский хребет Другое дело – солженицынские картины города. Он рисует Москву с топографической строгостью и выверенностью практически недоступной коренному москвичу. Описание вида на столицу от церкви Никиты Мученика из «В круге первом» (кстати здесь же, на Таганке, совсем недалеко от улицы Солженицына) заставило меня однажды разлюбить высотный дом на Котельнической – впечатляющая сама по себе, эта конструкция убила одно из прекраснейших доступных москвичу впечатлений. Или изумительная в своей красоте панорама индустриальных окраин Петербурга, данная через маршрут невского паровичка в «Октябре шестнадцатого».
Городское сознание Солженицына, однако, не мегаполисное. Вчитаемся в оду Ростову-на-Дону в «Дороженьке», где город оказывается хорош тем, что в нём не творилась большая и кровавая история, перепахивающая человеческие жизни: «Мой милый город! Ты не знаменит / Ни мятежом декабрьским, ни казнию стрелецкой» и именно поэтому он был идеальным пространством для простой бесхитростной русской жизни: «Пока в Москве на дыбе рвали сухожилья, / Сгоняли в Петербург Империи служить, – / Здесь люди русские всего лишь только – жили, / Сюда бежали русские всего лишь только – жить»[70]. Исчезновение этого естественного и разумно устроенного мира, где «можно было жатвы ждать, посеяв» и есть та катастрофа, которую он описывает в «Красном колесе».
Первые главы «Августа четырнадцатого», картины дома Томчаков, до боли напоминают американский «южный роман» показывающий мир, который вот-вот исчезнет, сожженный солдатами Шермана. Солженицын вообще не застал своего старого мира «Августа», родился уже после его краха, не зацепил даже краешком детских воспоминаний.
Он вынужден реставрировать этот мир в себе самом из обломков, – упрощая, идеализируя, многое додумывая. Отсюда мнимая «выдуманность» его России, о которой писал о. Александр Шмеман (удивительный случай человеческой дружбы при полном идейном невзаимопонимании): «Той России, которой служит, которую от «хулителей» защищает и к которой обращается Солженицын, – что России этой нет и никогда не было. Он ее выдумывает, в сущности, именно творит. И творит «по своему образу и подобию», сопряжением своего огромного творческого дара и… гордыни»[71].
На самом деле Солженицын, конечно же, не выдумщик и не утопист. Он анти-утопист. Всё что он делает, проникнуто тревогой о том, что у него нет места. Ни у него лично, ни у всего того городского сословия, разумом и голосом которого он является, нет места, у русских как нации нет места. Нет места не потому, что не было и быть не могло, а потому, что отобрали.
«До 1917, уже несколько веков, казалось естественно принятым, что Россия – это государство русское. Даже при разнонациональности имперского аппарата (значительной прослойки немецкой и немецко-балтийской, да и других) – без оговорок понималось и принималось, что государство держится и ведётся русским племенем. Но уже от Февраля это понимание стало расплываться, а под раскалённым ленинским катком – русский народ уже и навеки потерял основания считать Российское государство своим – но Чудищем на службе III Интернационала. Ленин и его окружение неоднократно заявляли и осуществляли: развивать и укреплять государство за счёт подавления великоросского этноса и использования ресурсов срединнороссийских для укрепления и развития окраинных национальных республик. А в области идеологии и культуры это сказалось ещё разительней: в 20-е годы произошёл прямой разгром русской культуры и русской гуманитарной науки. С тех пор-то и разделились судьбы: нового государства – и русского народа»[72].
Да мало того, что отобрали – мешают вернуть, выхватывают и бьют по рукам при попытке взять своё назад.
«Зубы русоненавистников уже сейчас рвут русское имя. А что же будет потом, когда в слабости и немощи мы будем вылезать из-под развалин осатанелой большевицкой империи? Ведь нам не дадут и приподняться…
Постепенно с годами выяснился истинный смысл моего нового положения и моя новая задача. Эта задача: отстояние неискаженной русской истории и путей русского будущего. К извечным врагам большевикам прибавляется теперь и враждебная восточная и западная образованщина, да кажется – и круги помогущественней…
Распалил я бой на главном фронте – а за спиной открылся какой-то новый? Сумасшедшая трудность позиции: нельзя стать союзником коммунистов, палачей нашей страны, но и нельзя стать союзником врагов нашей страны. И всё время без опоры на свою территорию. Свет велик, а деться некуда. Два жорна»[73].
Солженицынская стратегия в этой трудной позиции – воссоздать свою территорию, «выдумать» Россию – её границы, устройство, политику, экономику, идеологию, её место в мире и мир вокруг неё, даже географию. А выдумав – воплотить, сделав слово материальным. Такое иногда удается политикам или религиозным пророкам, но почти никогда – писателям. Обычно художники слова создают поэтический образ страны, который потом воплощается прагматиками едва ли не с точностью до наоборот. Россия Солженицына, напротив, состоит из точных инструкций, строгих идеологических линий, рекомендаций, директив и даже ультиматумов.
Можно долго говорить о Солженицыне как о писателе. Одна беда – зачастую приходится говорить с нечитателями, с теми, кто, схватив по верхам, а то и вообще не притронувшись, полагаясь на руководство «Искусство говорить о книгах, которых вы не читали», начинают самоуверенно шпарить что-то вроде: «Солженицын последний соцреалист, но хорошая у него только лагерная проза, но и в ней у него нет пронзительного таланта Шаламова, да и вообще слишком политический»… И ещё до кучи верхоглядных образованческих суждений.
Прежде всего, Солженицын – это портретист судеб, русских судеб на переломе. Сжатая биография, порой почти плутарховская, это его основной жанр, фрагменты которого собираются и в эпические полотна романов и в небольшие рассказы. При желании почти всю прозу писателя можно разъять на большие и малые биографии и издать в таком виде. Солженицын – великий русский писатель-баталист. Казалось бы, невозможное почти дело – писателю-артиллеристу (а этот взгляд на войну через пушечный прицел у него всюду) превзойти другого писателя-артиллериста Толстого, но солженицынские картины войны как войны точнее, сосредоточенней на боевой работе. Из них собирается «Август четырнадцатого», видимо – лучший военный роман во всей мировой литературе. Сколь ни обильно было поле «лейтенантской прозы», Александр Исаевич изрядно подвинул её, написав «Желябужские выселки» и «Адлиг Швенкиттен». Ещё можно сказать о Солженицыне как о пронзительном и откровенном эротическом писателе, но это так далеко от литературоведческих и журналистских стереотипов, что даже и не прикасаются.
Впрочем, и о собственно «лагерном» Солженицыне зачастую тоже бочком, бочком. Иосиф Бродский хорошо определил «Архипелаг» как эпос[74]. Своего рода «Илиаду» русской боли. Однако на деле Солженицын – всё-таки не Гомер, а Геродот (точнее – Фукидид). В условиях, когда архивы закрыты, конвоиры молчат, а свидетели испуганы, он ухитряется собрать достаточно показаний и достроить их скудными открытыми источниками, да впечатлениями собственных «путешествий», так, что получается целостная, леденящая, но и закаляющая душу картину.
Довольно комичны нападки сегодняшних неокоммунистов на «фальсификации» и «ошибки» в «Архипелаге». Во-первых, потому что нападают… фальсификаторы, оперирующие откровенными фальшивками вроде «письма маршала Чуйкова». Во-вторых, потому, что рассказ Солженицына, при всех понятных (и, чаще всего, простительных) погрешностях в хронологии и именах, неизбежных для устной истории, удивительно точен в передаче первоисточника. Я убедился в этом сравнивая изложение в «Архипелаге» с рассказами свидетелей, доживших до эпохи свободы печати.
Вот, к примеру, рассказ протоиерея Виктора Шиповальникова:
«Нас везли до какого-то места, потом сообщили, что далее пути неисправны и остаток пути в сорок пять километров надо идти пешком. А мороз 45 градусов. Шли мы по снегу, а ряса у меня вся снизу намокла и оледенела. Помню, я отставал, а там собаки. Охранники прикладом били, чтобы не отставал»[75].
А вот изложение того же свидетельства Солженицыным (Ч. 2. Гл. 3. Караваны невольников):
«Пустое снежное поле. Вышвырнутых из вагонов посадили в снегу по шесть человек в ряд и долго считали, ошибались и пересчитывали. Подняли, погнали шесть километров по снежной целине. Этап тоже с юга (Молдавия), все – в кожаной обуви. Овчарок допустили идти близко сзади, они толкали зэков последнего ряда лапами в спину, дышали собачьим дыханием в затылки (в ряду этом шли два священника – старый седовласый о. Фёдор Флоря и поддерживавший его молодой о. Виктор Шиповальников). Каково применение овчарок? Нет, каково самообладание овчарок – ведь укусить как хочется!»
Перед нами один и тот же рассказ с минимальными погрешностями, – таких больше насчитаешь у иных маститых историков при пересказе своими словами летописей. Художественное, да, но исследование, как и сказано в подзаголовке.