Рцы слово твердо. Русская литература от Слова о полку Игореве до Эдуарда Лимонова — страница 44 из 56

Краеугольным камнем в деле Солженицына было то, что он противопоставил этой ностальгии решительный порыв к нормализации всей русской истории. Случилось так, что русская мысль очень рано утратила историософию успеха – такую можно найти у Карамзина и Пушкина.

Частичное поражение в периферийном конфликте от общеевропейской коалиции – Крымской войне произвело странный и драматический сдвиг в русской мысли – чаадаевская историософия неудачи стала нормой. Одни – западники приняли её в чистом виде. Другие – последователи славянофильского направления начали искать точку, в которой в нормальной русской истории всё пошло не так. Наконец коммунистическая власть установила как норму представление о том, что глубоко извращенная русская история была от самого Рюрика устремлена к Октябрьскому перевороту, неожиданно превратившему страну-парию в авангард прогресса.

Для отрицающих этот переворот и установленную им власть он тоже занял место исторического средоточия, а всё предшествующее превратилось в совокупность его истоков – грехов, вин, ошибок и преступлений, которые «не могли не закончиться» Октябрем. Представление о том, что русская история в своем ходе нормальна, в своих достижениях замечательна и как раз переворот ХХ века представляет собой нелогичную ошибку, процессуальный сбой, по преодолении которого она может продолжаться дальше, было характерно буквально для считанных единиц – Иван Ильин, Иван Солоневич.

Солженицын кладёт свой авторитет на чашу весов «нормализаторов». Уже через «Архипелаг» красной нитью проходит сравнение нормальности старого русского времени и ненормальности, вывихнутости большевизма. В «Из-под глыб» он в праведном гневе и святом пристрастии набрасывается на эпигонов Бердяева, утверждающих, что «Коммунистическая власть есть не внешняя сила, но органическое порождение русской жизни» и каламбурящих о сопряжении «Третьего Рима» с «Третьим Интернационалом»[114].

«С ненавидящим настоянием по произволу извращается вся русская история для какой-то всё неулавливаемой цели – и это под соблазнительным видом раскаяния! Удары будто направлены всё по Третьему Риму да по мессианизму, – и вдруг мы обнаруживаем, что лом долбит не дряхлые стены, а добивает в лоб и в глаз – давно опрокинутое, еле живое русское национальное самосознание», – яростно возражает писатель, впервые за долгие десятилетия возвращая в оборот как полемическое оружие понятие «русофобия»[115].

Ещё с большей решительностью Солженицын начинает говорить о нормальности и высоком достоинстве русского исторического пути, столкнувшись с западной «академической» русофобией в лице Пайпса и иже с ним. Он стремится разрушить установившееся в качестве нормы представление обо всей истории России как о мытарствах неуклюжей недотыкомки «Искажение русской исторической ретроспективы, непонимание России Западом выстроилось в устойчивое тенденциозное обобщение – об «извечном русском рабстве», чуть ли не в крови, об «азиатской традиции», – и это обобщение опасно заблуживает сегодняшних западных исследователей… искусственно упущены вековые периоды, широкие пространства и многие формы яркой общественной самодеятельности нашего народа – Киевская Русь, суздальское православие, напряженная религиозная жизнь в лесном океане, века кипучего новгородского и псковского народоправства, стихийная народная инициатива и устояние в начале XVII века, рассудительные Земские Соборы, вольное крестьянство обширного Севера, вольное казачество на десятке южных и сибирских рек, поразительное по самостоятельности старообрядчество, наконец, крестьянская община… И всё это искусственно заслонили двумя веками крепостничества в центральных областях и петербургской бюрократией»[116].

Солженицын начинает разворот всей громадины «Красного колеса» в сторону интерпретации русской истории как нормальной истории, русского предреволюционного общества как живого общества, несводимого к «беременности революцией», мало того – русской самодержавной государственности – монархии, чиновничества, армии, аппарата, как нормальных и, в целом, эффективных инструментов, которые были вполне работоспособны, если бы их искусственно не ломали.

Он выкорчевывает сам в себе былые «кадетские прихромы» уходя всё дальше от февралистской демонизации имперского государственного аппарата как сборища дегенератов, которое не могло не «слететь», показывает нелепость даже иных одержимых бесом согласия с общественностью министров, как Кривошеин, по сравнению с прямодушным слугой трона Горемыкиным. Показывает компетентность министра земледелия Риттиха по сравнению с одержимыми лишь подстрекательством мятежа «прогрессистами». Россия могла развиваться без падения в пропасть революции – в ней не было ничего обреченного и безнадежно прогнившего.

Русская история в солженицынской политической оптике перестает быть собранием извращений и неудач, в каковое она превратилась под пером «мыслящекритической» и марксистской историографии, и стала кладезем примеров успешной исторической жизни. Погрузившись в изучение русской истории достаточно поздно, Солженицын до конца сохраняет юношеское удивление перед её красотой, величием, мощью событий, сравнимыми с хорошо знакомой ему с юности римской[117]. Он не скрывает этого восхищения русской историей сам и завораживает им других.

«Мы были чрезвычайно самостоятельным, инициативным народом. И когда у нас перемежались самозванцы, бояре сбежали – кто к самозванцам, кто к полякам, царей не осталось, поляки пришли, заняли Москву, Россия была абсолютно обезглавлена и по ней шёл хаос и разбой, – в России нашлись оздоровляющие, самоспасительные силы. В это время отдельные посёлки, отдельные маленькие городишки стали слать гонцов друг к другу, сносились, объединялись, начали создавать движение спасения России, создали ополчение, нашли для него деньги, нашли полководца, тут было наше Поморье – самая свободная часть России, гордость наша, не случайно Ломоносов оттуда. И освободили Россию, и установили настоящее крепкое государство. Мы сделали это сами. В это время и первые цари наши – Михаил Фёдорович, Алексей Михайлович – о-о-о, как они считались с Земскими соборами. Земские соборы влияли, влияли решительно на всю государственную политику… Сибирь мы взяли одним богатырским движением, там война была только с татарским царством на Иртыше, а потом и войны не было. Шло могучее – не так, как громили и сжигали индейцев в Америке, – могучее освоение Сибири, и Аляски, и северной Калифорнии, и всё это за одно столетие. И почитайте историю Сибири, даже советскую, 5-томную, почитайте, какие, уже к концу XVIII века, были в Сибири учебные заведения, какие направления развивались, как учили людей. Гигантские, гигантские подвиги»[118].

«Выдуманная» Солженицыным, «никогда не существовавшая» Россия выплеснулась в прошлое. Да так ловко, что солженицынское настоящее и будущее начало казаться органическим следствием прошедшего. А может быть, дело в том, что Солженицын ничего не выдумывал? Может быть он просто жил в этой удивительной истории и позволил ей течь через себя? Русская история теперь проходит важную часть своего пути улицей Солженицына.

Выездной. Евгений Евтушенко

Для человека моего поколения, родившегося в Москве в артистической семье в 1975 году, Евтушенко был данностью. Он был всюду, – отформованный в книги, журналы, газеты, песни («Хотят ли русские войны?»), цитаты-плакаты («Поэт в России – больше, чем поэт»), даже в симфонии (13-я Шостаковича «О, русский мой народ! Я знаю – ты по сущности интернационален»).

Евтушенко был чем-то вроде микроволновой печки сейчас – вещь вроде и не нужная, а в чем-то для еды даже и вредная, но есть почти у всех и маркирует известное благосостояние. Он, наряду с Вознесенским и Ахмадуллиной, был нулевой степенью допуска советского человека к поэзии.

Не казенные маяковские, асеевы, щипачевы, светловы, алигеры. Не полузапрещенные, которых надо «доставать», цветаевы и мандельштамы. У нас был машинописный Мандельштам без указания автора, так что я гораздо раньше выучил: «Ангел Мэри – дуй коктейли, пей вино», чем узнал, кем это было написано. Не проклятый и убитый Гумилев. Не тайный Бродский, о котором, по совести, до Нобелевской премии большинство и не слышало. А вот это немного фрондерское, с острой сексуальной перчинкой, имитацией комсомольской смелости и заграничного шика, чуть дерзенькое по отношению к советской власти.

Примером такой ослепительно разрешенной дерзости была поэма «Мама и нейтронная бомба», изданная Агентством печати «Новости», тогда главным пропагандистским рупором советской державы вовне, кагебешным издательством, которому дозволялось чуть больше, чем советской прессе внутри – кокетничать с западной масскультурой, обсуждать (пусть и осуждая) Солженицына.

«Нейтронная бомба» была пунктом № 1 в советской антивоенной пропаганде начала 1980-х. Политическая причина этого была понятна – нейтронные бомбы были тактическими ядерными боеприпасами, предназначенными для применения на поле битвы против живой силы и техники противника, поражаемых излучением и радиацией. Взрывная волна и световое излучение нейтронного боеприпаса значительно менее разрушительны, поэтому вещи остаются в сохранности.

Такое оружие с большей вероятностью могло быть применено в боях за Европу, без обмена массированными ядерными ударами, что создавало трудности для советского военного планирования. В битве за Фульдский коридор американцы могли бить по территории ФРГ нейтронными бомбами, уничтожая советские танки и пехоту, но сохраняя уютные домики и кирхи.

По этой причине СССР вел массированную кампанию в мире против нейтронного оружия.

Правда, почему-то, главными объектами этой кампании были мы, советские школьники. Едва ли не в каждом кабинете висел плакат, где рассказывалось о ядерном потенциале двух блоков и обязательно сообщалось, что «Советский Союз нейтронного оружия не имеет и не разрабатывает». А учителя добавляли, что бережливые американские империалисты хотят сбросить на СССР нейтронные бомбы, чтобы захватить наши детские площадки, хрущевки и коровники, а вот мы с их Бродвеями, «Тиффани» и Колизеями так никогда не поступим – всё разрушим, гори оно белым пламенем. Мне в этой логике и тогда и сейчас чудится что-то извращенное.