Ручьём серебряным к Байкалу — страница 26 из 51

небу раскатывались, в мягкой трогательности вспыхивая, звёзды. Был чуть виден и Байкал – непроницаемый, косматый, не сдавшийся широко наступавшим с севера льдам. Льву не хотелось отворачиваться от окна. Так бы и смотреть вдаль, вглядываться в промороженные, дикие, смешанные со Вселенной пространства. Затеряться бы там, – скользнула странная, непраздничная мысль; но, может статься, для него она являлась всё же праздничной, желанной, вовсе не странной.

В ресторанном зале содрогнулось и загремело музыкой, маршевым тактом ударило по стёклам прожекторами беспорядочных иллюминаций. Сорвались с ветвей птицы. Чёрными обломками упал с крыш и деревьев снег.

– Понеслось, – призакрыл веки Лев.

Запорхнули с мороза Елена и Мария.

– У-у-у, до чего же там клёво!

Потянули Льва в общий зал. Но он упёрся, настоял: Новый год они встретят – крупной косой морщиной щеки усмехнулся он – узким семейным кружком, а потом, мол, будет видно. Он в тревоге ловил взглядом волчком вертевшуюся, нравственно взъерошенную, саму на себя не похожую Марию – она какая-то диковато взвинченная, ошалевшая, с ненасытным полымем в глазах, и они показались ему такими, какими запомнились у Любови, у той, такой далёкой уже его любви-Любови. Тогда, в ресторане, когда его очаровательная дюймовочка Люба победно нравилась мужчинам, когда она знала, что самая великолепная, самая обворожительная в зале, минута к минуте жарче и пыльче занимался в её глазах стихийный, необоримый азарт.

Мария – в опасности! – точно бы даже не предупреждающим, а каким-то устрашающим знаком вспыхивало во Льве. Надо немедленно вернуть её в прежнее состояние – столь характерное для неё состояние задумчивой, грустной юности, чистоты, мечтательности, ироничной игривости ума. Лев понимает – жизненно необходимо что-то совершить.

Однако Елена не даёт ему возможности даже подумать сколько-нибудь, сосредоточиться – с ходу так и налезла на него, только что на колени не засела. Она расписывала ему, что всего-то в двух шагах отсюда такое блаженство – и ресторан-то, и кегльбан-то, и музыка-то, и рулетка-то, и игры-то, и огни-то, и фонтаны-то, и даже леопардовые-то шкуры. Ещё – можно в сауну, ещё – море разливанное «Наполеона». А какие гарсоны, какие гарсоны – выдрессированные, словно бы цирковые собачки, и летают, и порхают по залам и лестницам. А народ всюду там – шик, бест, высшее общество. Елена, со своей изысканно, локонами-перьями, осветлённой шевелюрой, со своими сочными, густо обведёнными губами, в своём сверкающем крупными звёздами платье, со своей высоко открывшейся ногой, которую она дерзновенно забросила на колено недвижно, только что не окостенело сидящего Льва, вся великолепная, созрелая, томно влюблённая, отчаянно стончённым, но до приторной детскости, голосом журчит, свербит возле его уха. Но он не видит, не слышит, не осознаёт никак Елену: она – воздух, ничто или в лучшем случае тень, может быть, тень тени даже.

Он видит, слышит, осознаёт только Марию. Она проста и непринуждённа, тонка и легка, порывиста и летуча. Она, что говорить, за последний год-полтора стала хороша собой, всё же изящна, чем неловка, по-прежнему чиста и проста. Но в тоже время наивна, совсем наивна; однако трогательно наивна. Сейчас трогательность проявилась прежде всего в этом её взрослом – с глубоким декольте и большим разрезом сзади – дымчатом шёлковом приталенном платье, которое она на днях, усердно готовясь к первому в своей жизни большому взрослому празднику, почти что великосветскому балу, как Наташа Ростова, выбрала во взрослом бутике универмага, поссорившись с матерью, потому что та настойчиво и раздражённо предлагала другое платье, но «малышовское», «отстойное», заявляла, супясь, Мария. Лев видит и сочувствует, что это платье ей совершенно не идёт, что оно глупо на её тонкой, ещё недосложившейся фигурке, нелепо обвисает, «точно на пугале огородном». Однако никакое неловкое одеяние, никакая самая искусная маска не скроет для Льва её самородную, ещё ничем существенно не тронутую прелесть, её пытливый, добрый ум, её ранимую, честную душу. Он различает островатые косточки на её долговязом, смешноватом теле и понимает, что она уязвима, незащищена, что над ней могут и посмеяться зло. Он выхватывает взглядом, настырно вытягивая от напудренного, пахучего лица Елены шею, сияющие водянистой – мечтательной отцовской, отчего-то важно для Льва, – голубоватостью глаза Марии, которые нетерпеливо то и дело косятся на окно, за которым – веселье, восторги, соблазны, кайф, и предельно остро осознаёт, что её надо во что бы то ни стало уберечь, помочь ей сохранить в себе чистоту и непорочность, не допустить падения в эту грязь этой жизни.

Льва охватывает огонь тревоги и ожесточения – надо признать, что удержать Марию он не сможет: жизнь своевольно и властно вот-вот подхватит её, очертя понесёт пушинкой к другим людям, в другие судьбы, в другие миры. Она неумолимо взрослеет, она уже, наверное, взрослая, почти барышня, а потому может и будет делать то, что посчитает для себя нужным, а мать, кажется, вовсе и не против. И Мария замарается, а то и погибнет, погибнет, главное и наперво, душой, – в беспомощности уверен сильный и мрачный Лев.

Елена наконец отстала ото Льва: его, похоже, не уговорить, не сдвинуть. Мария в театральной, ёрнической драматичности чувств повалилась в кресло, в дерзостном вызове растянула ноги. В их особняке стало томительно тихо. В комнатах скопилось нагущенное, уже давящее тепло – во всю мочь работают масляные батареи. Надо бы уже отключить их, убавить, да никто не хватится. Светло, но пригашенно, тенисто. Тени стали хозяевами этих комнат. Свет лампочек в развесистой люстре порой подрагивает, неустойчивый, словно предупреждает: возьму и погасну. Понятно, чем ближе к торжеству, тем больше в этом маленьком островке-посёлке берут электроэнергии: всем и каждому хочется больше света и тепла, потому что праздник, самый замечательный и повсюду желанный. Фотоаппарат небрежно лежит на краю дивана. Может упасть, когда встают или садятся. Но никто не переложит его. Телевизор мерцает зазывным радужьем иного мира, плещет из себя задорными мелодиями и голосами, но никто не смотрит на экран и, похоже, не вслушивается. Внешне в домике – миролюбие, покой, даже любимая Львом чинность. Однако внутри и Льва, и Елены, и Марии война. У каждого, правда, своя война. То сидят по разным углам, то бродят по комнатам, роняют необязательные, отрубленные от своих мыслей фразы, без интереса, а то и, напротив, с особенным увлечением, громко хрустя, откусывают и нажёвывают фрукты, вяло, но без меры цедят соки и воды. Надоела, кажется, и мебель, и шкуры, и рога. Забыли про камин – пламя спало и тухнет. Подбросить бы поленьев, но никому не надо. Да и зачем, если огонь не объединяет, не пригревает души. За окном, выше крыш, совершенная, непробивная тьма, однако чем ниже к земле, тем больше света. Двор блистает, из окон, из прожекторов – торжествующие, победные электрические ливни.

Час, другой ужатое, тяжеловесное затишье. Уже и в сон потянуло, уже и какую-либо степенность соблюдать лень. Мария забилась с ногами на кресле, съёжилась. Елена развалилась у дивана на шкуре, обняв медвежью голову, и притворилась спящей. Лев покручивает на пальце ключи от машины, для чего-то нагоняет на своё лицо морщины. Зачем приехали сюда, чего ждут вместе и розно – возможно, уже забыли. Стол им накрыли предупредительные, малозаметные, как призраки, официанты, зажгли свечи и, не погасив электрического света, молчком скрылись. Быть может, и официантов что-то гнело рядом с этими тусклыми постояльцами.

Остаются минуты до нового года, до нового счастья. Лев предупредительно, но с жуткой, скребущей хрипотой покашлял в ладонь. Он до спазм озлобления на самого себя осознаёт, что виноват, что, в конце-то концов, нельзя же так, когда люди хотят праздника, радости, добрых перемен. Но он не может справиться со своей душой: она уже сильнее или, возможно, больше его самого. Дёрнул за ногу Марию, пощекотал за бока Елену, – чуть оживились его «умирающие дамы». Без трёх двенадцать. Вскрыл шампанское; хотел, чтобы стрельнуло, запенилось, да в мгновение отчего-то передумал, поприжал пальцем рвущуюся пробку. Сиплым простудным пискливым кашлем выбивался наружу газ. Большие деревянные часы сорвались и выпалили заскорузлым боем. Все трое с недоумением посмотрели на «сдуревшие» часы: что такое, кто там буянит, к чему призывает или чего требует?

– С Новым годом, – на завершении бравого боя часов придавленно-глухо проговорил Лев. А хотел – громко, как-нибудь подъёмно, свежо, однако, кажется, и голос не слушался.

Неловко, молниеносным скользом или, напротив, неуклюжим грубым стуком, чокнулись бокалами, пригубили. И поняли, что шампанское нехорошее, видимо, поддельное – пресно-кислое, с прогорклым душком пробки. Но промолчали. Только Елена допила до конца, не поморщилась.

– С Новым годом, мамочка! – со склонённой головой прижалась Мария к матери, чмокнула её в подбородок, хотя намеревалась в щёку. – И вас, дядя Лёва, с Новым, – сморщила она губы и даже не взглянула на него. – Выше хвост.

– Слушаюсь и повинуюсь, господин дрессировщик.

Льву хочется улыбнуться, быть приятным, однако губы и мускулы щёк вроде как свело. Он, кажется, уже совсем не может справиться с собой.

Мария подошла к окну, на носочках змейкой вся вытянулась и пристально посмотрела на облитый светом ресторанный особняк с блещущим танцполом. Там – ах! какая музыка, возгласы нормальных людей, всплески света, россыпь петард и бенгальских огней. Там – жизнь, праздник, свобода, там просто-напросто клёво. А здесь – кислый, как переквашенная капуста, дядя Лёва, туполобо вперивший взгляд ниже телевизора, и притворно, до приторности весёлая мама. В придачу никчемные рога и угасающий камин.

Вдруг Мария сорвалась с места, подпорхнула к двери:

– Я – ко всем! Как хотите! Чао!