Ручьём серебряным к Байкалу — страница 50 из 51

– Не говори, Маша, что мать тебе не нужна. Не разбрасывайся словами. Она – твоя мама. Мама, – тоненько произнёс он. – Любая мать – самое святое. Помни до гробовой доски – самое святое.

– Не буду, родненький, любимый, не буду. Ты единственно только не умирай. Учи меня, наставляй, веди по жизни. И живи, живи! Ведь ты классно умеешь жить!

– Ты мне там, в доме, что-то хотела сказать.

Она смахнула со своего накрасневшегося, подпухшего носа и подбородка влагу, как бы охорашиваясь, выпрямилась, вроде как для солидности, и отчётливо, но с затаённой тихонечкостью сказала:

– У нас будет ребёнок, Лёвушка.

Помолчала, зорко ловя глазами изменения на его лице. Несомненно, ждала и верила, что он оживится, что новость вдохнёт в него сил, здоровья, и он будет готов бороться со смертью.

Он покачнул для неё головой, но веки его тяжелели, слипались. Он уже не смог их удерживать, чтобы посмотреть на Марию более открыто и ясно.

– Ты рад, ты доволен? – Он снова покачнул головой. – Я беременная, а значит, Лёвушка, уже баба. Настоящая баба! Теперь ты понимаешь, что я баба, что я женщина? Твоя баба, твоя женщина, твоя жена, твоя любовь. Навечно твоя. И ты навечно мой. Понимаешь, слышишь, любимый, прекрасный, звёздочка моя серебряная? И никто ничего не скажет, а если скажет – получит от меня! Понял? И тебе теперь вдвойне и даже втройне надо жить: мы же не одни с тобой. Понимаешь, Лёвушка?

Он, возможно, желал улыбнуться, чтобы как-то полнее одобрить её слова, поддержать, однако лишь смог поморщиться. Хотел и словом отозваться – его губы потянулись, напряглись, однако кровь снова хлынула горлом. Он кашлял и хрипел, давясь. Искорёженное болями и надсадами лицо набухало чёрной, грязновато-землистой синькой смерти.

– Мой бедный Лев, мой ласковый зверь, как мне тебя спасти?

Она снова подняла голову к небу и уже отчётливо поняла, для чего сейчас нужно смотреть в небесную даль и что говорить небу:

– Господи, Ты же видишь, что он хороший, что он прекрасный, что он лучший из людей, что он ещё нужен в жизни, что он должен и хочет жить, так помоги же, Господи, не оставь его!

Прислушалась. Но – тишина глубокая, как в яме или же высоко в горах.

– Боженька, родненький, отзовись, пожалуйста, – промолвила она, опуская глаза и поникая вся.

А Лев, каменея лицом, в нечеловеческих натугах вдруг приподнялся на локтях – посмотрел сквозь ресницы едва раздвинувшихся век, насколько далеко до зимовья. Метров, наверное, сто – сто двадцать. Перевернулся для большей сноровистости на бок и стал, выпрямляя руку и подгибая, точно бы для прыжка, ноги, подниматься, подниматься.

Медленно, тяжко поднималось его большое, сильное тело от земли, разрывая её притяжение и власть. Веки поминутно слеплялись полностью, кровь печёночными сгустками извергалась изо рта, дыхание затихало или вырывалось наружу с брызгами крови. Он, быть может, не должен был подняться, а – упасть и умереть совсем.

Но – чудо: он встал на ноги. Его, точно ударом, сильно качнуло назад, однако он устоял, закрепился ступнями на камнях и корнях тропы. И стоял, стоял, пошатываясь лишь немножко, как, возможно, вековое дерево под напором стихии.

– Пойдём, моя Мариюшка, – захрипело и забулькало в нём то, что когда-то было его голосом. – Я слышу тебя. Я могу… могу… Там надёжное укрытие, там бронированная дверь и продукты. Не отчаивайся. Поддержи малость. Вот так, отлично, молодчина. Ты худенькая, хрупкая, но сильная у меня… всё выдержишь в жизни, не сломишься, как бы не гнули тебя и не мучили. А гнуть и мучить будут. Но ты не бойся… никого… ничего… Идём… идём… Есть только миг… Помнишь? Пока он наш. В зимовье спасение. Не бойся. Доживу… Доведу… и тебя и его

Он ещё что-то говорил, бормотал, но разобрать уже было невозможно, – в горле стало булькать и сипеть. Он уже не мог открыть глаза, кровь неотступно душила его дыхание, и он не дышал как свойственно живому организму, а тянул в себя, напрягался весь, быть может, пытаясь вобрать воздух и кожей, всеми порами своего тела, остатками разума и памяти. Мария поняла – он бредит, он почти что без сознания. Но чудо не оставляло их – с её помощью он стал переставлять ноги. Шажок, другой, ещё. Ещё. Позади уже немало шажков. Зимовьё ближе. Ещё ближе. Но – снова упал, подкошенный смертью, с которой он словно бы состязался: кто сильнее, кто хитрее, кто настырнее? Попытался, но не смог подняться. Она потянула его за куртку. Он, огромный, неимоверно тяжёлый, сантиметрик за сантиметриком перемещался. В какой-то момент Мария обнаружила, что его нога шевелится – отталкивается, нащупывая опору, от камней и корней.

– Доползу… спасу… – расслышала Мария.

– Лёвушка… Лёвушка… – хотела она поддержать и подбодрить его. Но его глаза были закрыты, лицо мертво, не отображало внешних усилий, но он, хотя не отзывался, продолжал отталкиваться.


68


Вот и зимовьё. То самое, в котором они нередко переночёвывали, совершая пешие прогулки, обследуя тайгу и горы, выбираясь к Байкалу. Раньше у предусмотрительных и предприимчивых супругов Сколских здесь была перевалочная база со снаряжением, провиантом, фуражом для лошадей и оленей; даже магазинчик был организован, – и для тех, кто уходит в горы, и кто возвращается с вершин и перевалов. От этого зимовья начинались восхождения, разнообразные маршруты, путь к Байкалу, в дали безлюдной тайги. Само строение собственно не было зимовьём, какие обычно сооружают из брёвен рядом с тропами охотники и туристы; скорее его можно было бы назвать бункером, складом, схроном или даже ямой. Оно железобетонными стенами – в земле, пять-шесть ступеней – вглубь, там бронированная металлическая дверь, невидимая за нависшими кустами; окон нет, а вместо крыши насыпь, под которой тоже железобетон. Только по торчащей металлической трубе и определишь, что тут какая-то постройка.

В заветной застрёхе Мария нашарила ключ, открыла им ржаво залязгавшую дверь с врезным замком. Внутри просторно, чисто, но холодно, сыро. Мешки и ящики с продуктами. Печь-буржуйка; даже несколько вязанок дров. Топчан с пуховиками. Можно, несомненно, перемочься.

С великим, надсадным трудом Мария затащила совершенно омертвелого Льва внутрь и даже затянула его на топчан. Заперла дверь, зажгла керосиновую лампу; всматривалась и вслушивалась – живой ли? Живой, дышит. Дышит хотя и без захлёбов, но тихо-тихо, на угасании судорожных рывков.

Затопив печку, Мария на цыпочках подходила ко Льву, всматривалась в его отчаянно и чудовищно чужое лицо. Но – что дальше? Что предпринять? Ей представилось, что он спит, а если спит – выздоровеет. Проснулся и – здоров, ну, почти что здоров! Разве так не бывает в жизни?

Услышала его хриплый, едва различимый, но ровный, видимо, напитавшийся какими-то самыми последними силами, голос:

– Иди к людям, Мария. Райцентр не далеко. Дорогу знаешь. Дотемна успеешь. Иди к людям, иди.

Его веки чуть-чуть приоткрылись:

– Мариюшка. Любимая. Ещё разок посмотрю на тебя.

– Лёвушка, я мигом сбегаю в райцентр и приведу врачей. Потерпи маленько, ну, чуточку! Я буду не идти – я буду лететь.

– Потерплю. Иди. Иди к людям. Тебе надо быть с людьми. А не со мной.

– Не говори так!

– Надо, моя прелесть, именно так говорить. И ещё кое-что должен сказать тебе напоследок: какой же я был дурак, что бежал от людей и от жизни! И тебя, подлец, эгоист, безумец, тянул за собой. Братья остановили меня. Они молодцы. Так мне и надо. Я ожесточённый. Я зверь. Я уже давно не совсем, наверное, человек. А может, и никогда не был им по-настоящему. По деяниям моим и плата мне от людей. От всех людей через братьев Сколских. Как жил, так и умираю – глупо, безобразно. Перед человеческой стихией ничто не устоит: как людское море захочет, так и получится. Братья виноваты лишь в том, что они исполнили вердикт. Не им, так кому-нибудь другому пришлось бы наказать меня. Я ублажил свою гордыню, убедил себя, что не трус, что свободен, что едва ли не помазанник божий и – что, Мария? Одна разорённая судьба разорила другую, – вот что получилось у меня с братьями. Грустно, нелепо, страшно.

Его голос утонул в хрипе. Передохнув и мало-мало уняв грудь, сказал:

– Ты должна знать: я когда-то в молодости не берёг свою душу, и она, раззадоренная мною же, превращалась в яму, в чёрную и бездонную яму зла и пороков моих. Береги, Мариюшка, свою душу, а душа жива и здорова только рядом с другими людьми, какими бы они ни были. Не ожесточайся никогда, умей прощать и сама ищи прощения и мира. Видела, как я одного из братьев ударил о металлическую решётку? Да, я не сумел стать человеком. Зверь я, зверь. И имя мне родители мои звериное дали. Угадали когда-то на десятки лет вперёд.

– Опять наговариваешь на себя, выдумываешь чего-то несусветное! Никакой ты не зверь, а самый классный на земле человек. И душа твоя осталась, несмотря ни на что, поэтической, хотя проработал ты многие годы инженером и в бизнесе бился за место под солнцем. А от этих негодяев ты защищался, просто защищался: пойми, если бы ты не напал первым, они вдвоём одолели бы тебя. Ты поступил как настоящий мужчина, мужик.

– Нет, я дрянь человек. Мне нельзя жить, потому что моя душа – яма. Бог вот-вот приберёт меня. А тебе надо жить. И ты будешь жить хорошо, потому что ты умная, добрая, прекрасная девушка.

– Я – баба!

– Не называй себя этим глупым словом. Довольно, довольно: иди. Иди к людям. Постой, постой, Мария. Чуть не забыл: мои капиталы, дом в Чинновидове и квартира записаны на тебя и Агнессу. С сестрой, на всякий случай, я предусмотрительно уговорился о многом по телефону ещё летом. Она не обманет ни тебя, ни меня, да и ни кого-либо в целом свете – не способна: душа её чиста и наивна, точно у ребёнка. Она хороший человек, настоящий, теперь понимаю, человек она, в отличие от меня. Вы вместе сходите к нотариусу и…

– Мне не надо никакого наследства! – вскрикнула Мария. – Я не возьму ни твоих денег, ни твоего имущества. Мне нужен ты, только ты! Живой, здоровый, красивый!