После самой Дарьи Михайловны Рудин ни с кем так часто и так долго не беседовал, как с Натальей. Он тайком давал ей книги, поверял ей свои планы, читал ей первые страницы предполагаемых статей и сочинений. Смысл их часто оставался недоступным для Натальи. Впрочем, Рудин, казалось, и не очень заботился о том, чтобы она его понимала — лишь бы слушала его. Близость его с Натальей была не совсем по нутру Дарье Михайловне. «Но, — думала она, — пускай она с ним поболтает в деревне. Она забавляет его, как девочка. Беды большой нет, а она все-таки поумнеет… В Петербурге я это все переменю…»
Дарья Михайловна ошибалась. Не как девочка болтала Наталья с Рудиным: она жадно внимала его речам, она старалась вникнуть в их значение, она повергала на суд его свои мысли, свои сомнения; он был ее наставником, ее вождем. Пока — одна голова у ней кипела… но молодая голова недолго кипит одна. Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой, сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гётевского «Фауста», Гофмана, или «Письма» Беттины, или Новалиса, беспрестанно останавливаясь и толкуя то, что ей казалось темным! Она по-немецки говорила плохо, как почти все наши барышни, но понимала хорошо, а Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее за собой в те заповедные страны. Неведомые, прекрасные, раскрывались они перед ее внимательным взором; со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые, светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потрясенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга…
— Скажите, Дмитрий Николаич, — начала она однажды, сидя у окна за пяльцами, — ведь вы на зиму поедете в Петербург?
— Не знаю, — возразил Рудин, опуская на колени книгу, которую перелистывал, — если соберусь со средствами, поеду.
Он говорил вяло: он чувствовал усталость и бездействовал с самого утра.
— Мне кажется, как не найти вам средства?
Рудин покачал головой.
— Вам так кажется!
И он значительно глянул в сторону.
Наталья хотела было что-то сказать и удержалась.
— Посмотрите, — начал Рудин и указал ей рукой в окно, — видите вы эту яблоню: она сломилась от тяжести и множества собственных плодов. Верная эмблема гения…
— Она сломилась оттого, что у ней не было подпоры, — возразила Наталья.
— Я вас понимаю, Наталья Алексеевна; но человеку не так легко сыскать ее, эту подпору.
— Мне кажется, сочувствие других… во всяком случае, одиночество…
Наталья немного запуталась и покраснела.
— И что вы будете делать зимой в деревне? — поспешно прибавила она.
— Что я буду делать? Окончу мою большую статью — вы знаете — о трагическом в жизни и в искусстве — я вам третьего дня план рассказывал — и пришлю ее вам.
— И напечатаете?
— Нет.
— Как нет? Для кого же вы будете трудиться?
— А хоть бы для вас.
Наталья опустила глаза.
— Это не по моим силам, Дмитрий Николаич!
— О чем, позвольте спросить, статья? — скромно спросил Басистов, сидевший поодаль.
— О трагическом в жизни и в искусстве, — повторил Рудин. — Вот и г. Басистов прочтет. Впрочем, я не совсем еще сладил с основной мыслью. Я до сих пор еще не довольно уяснил самому себе трагическое значение любви.
Рудин охотно и часто говорил о любви. Сначала при слове: любовь — m-lle Boncourt вздрагивала и навастривала уши, как старый полковой конь, заслышавший трубу, но потом привыкла и только, бывало, съежит губы и с расстановкой понюхает табаку.
— Мне кажется, — робко заметила Наталья, — трагическое в любви — это несчастная любовь.
— Вовсе нет! — возразил Рудин, — это скорее комическая сторона любви… Вопрос этот надобно совсем иначе поставить… надо поглубже зачерпнуть… Любовь! — продолжал он, — в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает. То является она вдруг, несомненная, радостная, как день; то долго тлеет, как огонь под золой, и пробивается пламенем в душе, когда уже все разрушено; то вползет она в сердце, как змея, то вдруг выскользнет из него вон… Да, да; это вопрос важный. Да и кто любит в наше время? кто дерзает любить?
И Рудин задумался.
— Что это Сергея Павлыча давно не видать? — спросил он вдруг.
Наталья вспыхнула и нагнула голову к пяльцам.
— Не знаю, — прошептала она.
— Какой это прекраснейший, благороднейший человек! — промолвил Рудин, вставая. — Это один из лучших образцов настоящего русского дворянина…
M-lle Boncourt посмотрела на него вкось своими французскими глазками.
Рудин прошелся по комнате.
— Заметили ли вы, — заговорил он, круто повернувшись на каблуках, — что на дубе — а дуб крепкое дерево — старые листья только тогда отпадают, когда молодые начнут пробиваться?
— Да, — медленно возразила Наталья, — заметила.
— Точно то же случается и с старой любовью в сильном сердце: она уже вымерла, но все еще держится; только другая, новая любовь может ее выжить.
Наталья ничего не ответила.
«Что это значит?» — подумала она.
Рудин постоял, встряхнул волосами и удалился.
А Наталья пошла к себе в комнату. Долго сидела она в недоумении на своей кроватке, долго размышляла о последних словах Рудина и вдруг сжала руки и горько заплакала. О чем она плакала — Бог ведает! Она сама не знала, отчего у ней так внезапно полились слезы. Она утирала их, но они бежали вновь, как вода из давно накопившегося родника.
В тот же самый день и у Александры Павловны происходил разговор о Рудине с Лежневым. Сперва он все отмалчивался; но она решилась добиться толку.
— Я вижу, — сказала она ему, — вам Дмитрий Николаевич по-прежнему не нравится. Я нарочно до сих пор вас не расспрашивала; но вы теперь уже успели убедиться, произошла ли в нем перемена, и я желаю знать, почему он вам не нравится.
— Извольте, — возразил с обычной флегмой Лежнев, — коли уж вам так не терпится; только, смотрите, не сердитесь…
— Ну, начинайте, начинайте.
— И дайте мне выговорить все до конца.
— Извольте, извольте, начинайте.
— Итак-с, — начал Лежнев, медлительно опускаясь на диван, — доложу вам, мне Рудин действительно не нравится. Он умный человек…
— Еще бы!
— Он замечательно умный человек, хотя в сущности пустой…
— Это легко сказать!
— Хотя в сущности пустой, — повторил Лежнев, — но это еще не беда: все мы пустые люди. Я даже не ставлю в вину ему то, что он деспот в душе, ленив, не очень сведущ…
Александра Павловна всплеснула руками.
— Не очень сведущ! Рудин! — воскликнула она.
— Не очень сведущ, — точно тем же голосом повторил Лежнев, — любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее… это все в порядке вещей. Но дурно то, что он холоден, как лед.
— Он, эта пламенная душа, холоден! — перебила Александра Павловна.
— Да, холоден, как лед, и знает это и прикидывается пламенным. Худо то, — продолжал Лежнев, постепенно оживляясь, — что он играет опасную игру, — опасную не для него, разумеется; сам копейки, волоска не ставит на карту — а другие ставят душу…
— О ком, о чем вы говорите? Я вас не понимаю, — проговорила Александра Павловна.
— Худо то, что он не честен. Ведь он умный человек: он должен же знать цену слов своих, — а произносит их так, как будто они ему что-нибудь стоят… Спору нет, он красноречив; только красноречие его не русское. Да и, наконец, красно говорить простительно юноше, а в его года стыдно тешиться шумом собственных речей, стыдно рисоваться!
— Мне кажется, Михайло Михайлыч, для слушателя все равно, рисуетесь вы или нет…
— Извините, Александра Павловна, не все равно. Иной скажет мне слово, меня всего проймет, другой то же самое слово скажет или еще красивее, — я и ухом не поведу. Отчего это?
— То есть вы не поведете, — перебила Александра Павловна.
— Да, не поведу, — возразил Лежнев, — хотя может быть, у меня и большие уши. Дело в том, что слова Рудина так и остаются словами и никогда не станут поступком — а между тем эти самые слова могут смутить, погубить молодое сердце.
— Да о ком, о ком вы говорите, Михайло Михайлыч?
Лежнев остановился.
— Вы желаете знать, о ком я говорю? О Наталье Алексеевне.
Александра Павловна смутилась на мгновение, но тотчас же усмехнулась.
— Помилуйте, — начала она, — какие у вас всегда странные мысли! Наталья еще ребенок; да, наконец, если б что-нибудь и было, неужели вы думаете, что Дарья Михайловна…
— Дарья Михайловна, во-первых, эгоистка и живет для себя; а во-вторых, она так уверена в своем уменье воспитывать детей, что ей и в голову не приходит беспокоиться о них. Фи! как можно! одно мановенье, один величественный взгляд — и все пойдет как по ниточке. Вот что думает эта барыня, которая и меценаткой себя воображает, и умницей, и бог знает чем, а на деле она больше ничего, как светская старушонка. А Наталья не ребенок; она, поверьте, чаще и глубже размышляет, чем мы с вами. И надобно же, чтобы эдакая честная, страстная и горячая натура наткнулась на такого актера, на такую кокетку! Впрочем, и это в порядке вещей.
— Кокетка! Это вы его называете кокеткой?
— Конечно, его… Ну, скажите сами, Александра Павловна, что за роль его у Дарьи Михайловны? Быть идолом, оракулом в доме, вмешиваться в распоряжения, в семейные сплетни и дрязги — неужели это достойно мужчины?
Александра Павловна с изумлением посмотрела Лежневу в лицо.
— Я не узнаю вас, Михайло Михайлыч, — проговорила она. — Вы покраснели, вы пришли в волнение. Право, тут что-нибудь должно скрываться другое…
— Ну, так и есть! Ты говоришь женщине дело, по убеждению; а она до тех пор не успокоится, пока не придумает какой-нибудь мелкой, посторонней причины, заставляющей тебя говорить именно так, а не иначе.
Александра Павловна рассердилась.
— Браво, мосьё Лежнев! вы начинаете преследовать женщин не хуже г. Пигасова; но, воля ваша, как вы ни проницательны, все-таки мне трудно поверить, чтобы вы в такое короткое время могли всех и все понять. Мне кажется, вы ошибаетесь. По-вашему, Рудин — Тартюф какой-то.