естоко выброшенная на горячий песок. С полгода назад она услышала разговор матери с учительницей Кушниковой, сказавшей проникновенно и удивлённо: «У вас такая красивая старшая девочка и такая некрасивая младшая». Юлия, разумеется, была младшей.
Никем кроме учительницы Кушниковой разница между девочками в полтора года совсем не замечалась, и Юлия, проводя всё своё время с сестрой Верой, беленькой розовощёкой тихоней, неосознанно отрицала её отдельность и считала голубоглазое личико всего лишь своим отражением, игнорируя тревожные сигналы, порой идущие не от домашней атмосферы, на вибрирующей ткани которой то там, то здесь расцветали милые сестрины улыбки, но от тусклой усмешки трюмо, притаившегося в углу материнской комнаты.
«…и такая некрасивая младшая!..»
Весь привычный мир вдруг потерял прекрасные округлые очертания, раздражённо сломав, как спички, ровные линии пространства, чтобы тут же пронзить Юлию ломаными кривыми, ранить острыми углами; яркие, насыщенные цвета любимой обыденности, словно заболев, потускнели, пообсыпались, и собственное лицо в зеркале, к которому, охваченная ужасом катастрофы, подбежала девочка, оказалось чужим и некрасивым лицом – в самом центре которого по-хозяйски разместился широкий курносоватый нос – грубоватая пародия на чуть вздёрнутый изящный носик старшей сестры.
«Девочка с таким именем, – раздумчиво прибавила учительница Кушникова, – просто обязана быть красавицей!»
А виноват в случившейся катастрофе был именно он, ужасный господин нос, властно вытесняющий за пределы любого внимания большие серые ясные глаза, тонкие брови и маленький рот, который, приоткрывшись, мог одарить каждого лунным светом ровного, точно выточенного мастером, белого ряда зубов. Властвуя на лице днём, нос предпринял попытку отвоевать и пространство ночи, но здесь господство его было отвергнуто древними образами, в конце концов превратившими и его в заколдованный холм, два отверстия которого уводили через сны в далёкие пещеры, где царствовали мрачные и уродливые подземные жители.
Шёл 1915 год. Волшебная палочка растущего ствола эстетической ринопластики переживала пока период младенчества, походя на робкую травинку и абсолютно не ведая, что в конце века тысячи отчаявшихся Юлий будут бежать под сень её разросшейся кроны, сверкающей серебристыми скальпелями вместо листвы… И, спасаясь от затягивающего омута отчаяния, Юлия полюбила Сирано де Бержерака и навсегда отделила своё отражение в зеркале от своей души, приняв его как маску, которая зачем-то намертво приклеена к её настоящему, красивому лицу и которую она вынуждена предъявлять людям.
Однако внезапное открытие собственной некрасивости склонило её к образованию (она стала читать всё, что попадалось ей на глаза) и к размышлениям. И первая мысль, которую она записала в дневнике своего сознания, на чистой клейкой странице пробуждающейся юности, было удивлённо-горькое знание о мире, в котором проявленное может дисгармонировать с непроявленным, будучи зачем-то связанным с ним тайной совместного зарождения. Как связано её лицо с её душой.
Юлия и раньше подслушивала разговоры. Она не делала этого намеренно, не пряталась за портьерой, превращаясь на миг в подрагивающие частицы пыли, не затаивалась в шкафу испуганным смешным котёнком, – посторонние беседы и признания как бы сами находили её, проникая тонким дымком в любопытные уши и уже затем в тайник её души, в котором теперь кроме памяти о первой любви к светлокудрявому Павлику – младшему сыну отцова родного дяди Николая Петровича поселилось горькое знание о самой себе, полученное от учительницы Кушниковой.
Павлик учился в Петербургской академии художеств, но порой всё-таки приезжал в их пограничную окраинную глухомань, чтобы повидаться со своим отцом, скромным и очень добрым стариком-иереем, уже много лет служившим в небольшом миссионерском приходе. Это как раз Павлик и рассказал Юлии, как, ещё совсем маленькая, будучи у него, двенадцатилетнего, на именинах, она, балуясь, порвала, несколько страниц старинного Евангелия от Иоанна, вызвав гнев другого двоюродного деда, Павла Петровича, тоже иерея и тоже миссионера, в честь которого Павлик был и назван, хотя всё равно не любил его: больно тот был резок с детьми и фанатически нетерпим к малейшему уклонению от церковной обрядности.
И тогда Павел Петрович дал болезненный шлепок девочке по руке и раскричался, бегая по комнате, как чёрная птица, подпрыгивающая, тревожно машущая крыльями, но почему-то не взлетающая.
– Дурной знак – разорвать Священное Писание! Не к добру это! Евангелие сие ещё пращура нашего. Он по нему остяков учил, когда с митрополитом Филофеем плавал по остяцким и вогульским юртам! – Павел Петрович приостановился и, сжав одной ладонью вторую, хрустнул костяшками пальцев.
– И все безобразия сии оттого, что Филарет привечает в доме старого шамана Кызласова, вот он-то и наслал на Юлю языческого беса! – Павел Петрович опять гневно взмахнул крыльями-рукавами, делая очередной круг по гостиной.
– Не дело это священнику с шаманом дружбу вести! Хоть и сам я в мартьяновский музей отправляю шаманские бубны и камни древние, но дух языческий легко может повредить нежную оболочку души младенческой, навек заразив её неверием или ядом чужого суеверия!
– И великих праведников бесы искушали порой, – тихо произнёс седовласый отец Николай, усадив плачущего ребёнка к себе на колени, – а что скажешь про малое дитя? Особливо сильно нападает всяческая нечисть на священнических детей. И от врагов веры нашей нам пребудет польза, как Господь учит. Взыскующей душе отовсюду исходит помощь, а посему даже лютых врагов наших надобно благословить. А вот зла от сердечной дружбы не бывает. Кызласов и не шаман давно, его ведь сам Филарет крестил, и вовсе – не враг, а умом Бог его не обидел. А как уж играет он на чатхане – заслушаешься!
– Даже дружба с шаманом бывшим для православного священника – грех! И не верю я Кызласову – одной рукой крестится, а второй тайно камлает!
– Но сам-то ты, Павлин, не тисками же вырываешь у них алыптыг нымах, чтобы записать и сохранить для истории ценные сказания сего кочевого народа? Значит, и ты водишь дружбу с язычниками!
– Сначала крещу их, причащаю, исповедую… Сейчас вот начал переводить для них мои воскресные проповеди, изданные в «Епархиальных новостях» в прошлом году. И псалмы понемногу перевожу. Архиерей говорит, орденом Анны третьей степени меня хотят наградить за переложение псалмов на урянхайский.
Павел Петрович успокоился, а вспомнив про обещанный орден, даже повеселел. Когда он нервничал или сердился, то обычно хрустел костяшками белых пальцев, а когда радовался – подёргивал себя за редкую бороду. Вот и сейчас он ловко выдернул волос. Только чуть поморщился.
– А Филарет – музыкант, потому и нравится ему слушать, как хайджи Кызласов поёт да играет. Это ж точно сами Сундуки с нами говорят! И нет вреда от его музыки да сказок ни Филарету, ни детям, только радость. А Господь и учит радоваться.
– Не соглашусь никогда, Николай, я с тобой, – Павел Петрович скептически улыбнулся, – вон Евангелие порвано – и это всё оттуда…
– Да будет тебе, Павлин.
– Э, от этого, от этого! Всё от этого, и учительница к ним в дом неспроста зачастила – греховные чувства ею владеют, помяни моё слово, опутает паутиной своей душу Филарета! Небось шаманы и наслали на неё страсть к русскому священнику!
Когда, будучи уже взрослой, Юлия прочитает «Попрыгунью», её воображение достроит смутный чертёж памяти, поместив учительницу Кушникову в центральный круг, отведённый для главной героини, перекликающейся даже звучанием фамилии со своим прототипом, – так часто случается с невыдуманными историями, в которых просматривается подспудный замысел. Замысел этот ускользает от обычного осознания и оставляет своё авторство неведомому. Отец станет доктором Дымовым, а золотистое мельканье его очков и мягкий прищур близоруких глаз покажутся тихим, домашним откликом на растиражированные снимки известного писателя. Только в сюжете произойдёт ироничная замена: хорошенькая попрыгунья превратится в щуплую старую деву и выберет не романтичного художника, а молчаливого и кроткого труженика, отца… Юлия однажды услышит страстный её шёпот и тяжкий его ответ: «Не могу, Ляля, дети! И сан… сан…»
– Отдайте его мне! – крикнет матери Юлии одержимая тёмной страстью учительница Кушникова. – Отдай-а-айте!
И зарыдает, упав между креслом и диваном, кусая артритные пальцы, забьётся на полу, как неровное пламя свечи, и внезапно погаснет, точно выплеснув себя полностью.
– Да, да, – скажет, опираясь на угол стола, чтобы сохранить равновесие, побледневшая мать, – отдам, конечно, конечно, отдам…
В этой безысходной страсти блёклой старой девы к отягощённому восемью детьми скромному приходскому батюшке таилось что-то невыносимо мучительное для сторонней души, может быть, потому, что вырвавшееся пламя способно было прожечь дыру в замкнутых стенах обыденности, на короткое время выхватив из тьмы непроявленности и соединив, как ртуть, зябко подрагивающие персонажи, но не могло спалить серую обыденность дотла. Безбровая бестужевка, приехавшая учительствовать в Енисейскую губернию и одиноко гулявшая с рыже-белой крохотной собачкой, только подпалила священническую семью, которая, вздрогнув, испуганно замерла под покровом старой чёрной рясы. Обугленный подол жалко волочился по огромному селу, поднимая пыль недобрых пересудов…
Увидела учительница красивого высокого диакона в красноярском Рождественском соборе, при свете множества свечей, которые, всколыхнув его тёмно-синий взор, зажгли и её сердце. А через полгода он был рукоположён в священники и, по собственному же прошению, получил приход в большом селе, бывшем когда-то крепким казацким форпостом на южносибирских границах, а позже местом поселения для всяческого пришлого люда, главным образом крестьян-переселенцев и ссыльных, как политических, то есть тех, кто боролся против царя, так и просто уголовных. Много было в селе и военных, попавших под суд офицеров и солдат, отправленных в Сибирь за дурное поведение в полку.