де совсем неправильным расположением частей изображения, при неровном свете свечей таинственно преображаются, окутанные фимиамом, точно оживают, отделяясь от рукотворности, от деревянной доски, на которой воплощены, и, возможно, благодаря намеренной неправильности расположения, именно в зеркале души призванной таинственно преобразиться. Лики святых начинают проступать уже не на деревянных досках, а как бы на самом колеблющемся пространстве церкви, пристально глядя прямо в сердце… Это оживание и мистическое преображение икон Юлии как раз и виделось в августовском празднике.
Отец же более всего любил светлые пасхальные службы, к которым загодя готовился, радуясь, если дети помогали ему.
– Пасха наполняет душу надеждой, – как-то сказал он, – и сама душа становится светом и звоном…
Перед Пасхой дети старательно украшали церковь, порог которой верующий должен переступать с трепетом, казался Юлии просто продолжением её собственного дома. Но всё же она знала, в отличие от домашних предметов каждая вещь даже в сельском храме, будь то круглый дискос или серебряный старинный потир, покровцы, чаша для освящения воды с тремя свечами, дымящееся кадило – были не просто необходимой для проведения службы знакомой утварью, но и некими, навечно застывшими в янтаре времени ключами к той мистерии Таинств, которая, пробуждённая, верой вновь оживала на цветном экране янтарной тени каждого привычного церковного предмета.
– Дискос круглый, а круг – это непрерывное движение жизни, сама вечность, потому дискос и есть символ церкви Христовой. – Отец точно снимал с предмета его бытовую оболочку, пропылённую от долгого и частого употребления, помогая высветиться той его сути, которая и обладала протяжённостью сквозь время. Напоминает он и о Тайной вечери. А вот потир – это святая чаша, которую дал Иисус на Тайной вечере своим ученикам.
Православная символика была красива, пугали Юлию только «кровь и тело Христово» – ей совсем не хотелось причащаться таких странных даров.
Из всех церковных предметов сильнее всего её восхищало старое, ещё дедово, кадило, двойной серебряный сосуд на цепочке для воскурения благовонного дыма – каждения.
Отец порой разрешал ей зажигать древесные угли, на которых сгорали кусочки ладана, распространявшие таинственно преображающий мир церкви благоуханный дым, чуть похожий на запах степного чабреца.
Даже цвет одежды, в которой совершалось богослужение, имел свою символику: белое облачение начала пасхальной службы означало Божественный Свет воскресшего Христа, а красный цвет Пасхальной литургии – победу и торжество жизни.
– Зачем нужна такая старинная одежда? – как-то спросила Юлия отца.
Она стеснялась его будничной чёрной рясы, а праздничный парчовый стихарь воспринимала как театральный костюм – в похожих расхаживали по сцене оперные бояре.
Отец стал долго и грустно объяснять, что священник не волен в выборе своей одежды, потому что служит не себе, не жене, не детям своим, но Богу. Даже крестьянин, переехав в город, может надеть городской костюм, и купец сменить сапоги на ботинки, хоть костюм у каждого слоя общества свой, однако переход от одного яруса к другому открыт, пусть и требует умственного усилия. Но крой костюма или фасон женских шляпок меняется, всё в мире подвержено изменению и распаду, оттого-то церковный ритуал должен быть неизменным. Священник служит вечности, которая есть мир Горний, и покрой одежды его тоже не меняется веками, она ведь и отделяет его от суеты сует, от жизни бренной, показывая, что мир Божественного неподвластен смерти…
– Наверное, так жить тяжело?
Отец не ответил.
Юлию поражало, что мать внешне очень приветливо принимает у них в доме учительницу Кушникову. Та приходила к воскресному обеду, приносила всем большой пирог с яблоками или ягодой, испечённый хозяйкой-хакаской, у которой Кушникова квартировала, а для отца столичный журнал или какую-нибудь книгу.
Обычно матушка Лизавета сажала за общий стол и кухарку Агафью, к чему Кушникова относилась вполне терпимо и всегда вежливо благодарила её за вкусно приготовленную пищу.
Однажды она даже вступилась за Агафью, когда гостившая в доме сына бабушка Марианна отказалась обедать, сказав обидное: «Я с рабой за стол не сяду!»
– Вы, извините, настоящая ретроградка! – Щёки учительницы Кушниковой заалели, глаза сверкнули. – Вы оскорбляете человеческое достоинство своим архаичным к человеку отношением!
Отец сутуло встал из-за стола, извинился перед Агафьей, относившейся к батюшке с любовной преданностью, обратно пропорциональной её ненависти к его матери, и, не спросясь у жены, ушёл с Кушниковой.
– А ты что смотришь, соломенная вдова! – возмутилась тогда Марианна Егоровна. – Какая-то нищая курсистка ведёт себя в твоём доме как хозяйка и твою свекровь ещё имеет право отчитывать, а ты сидишь дура дурой!
– Я монашествую, – тихо сказала мать, – брат мой Володя отказался от половой жизни, приняв на себя подвиг девства, и я за ним следую. Он – великий человек!
– То ты год молчальницей была, – совсем вознегодавала Марианна Егоровна, – а теперь ещё из семейной постели скит делаешь!
Юлия чувствовала, что и отец понимает: непроницаемый для мирской жизни купол веры над его женой воздвиг её родной брат – фанатичный кафедральный протоиерей. Он окончил семинарию и прослушал вольнослушателем курс в Казанском университете и, мечтая с юности о журналистике, уже будучи священником, публиковал в газетах и журналах свои статьи, скрываясь за псевдонимом. Знаток древней истории Минусы, попробовал он себя и в писательстве, издав рассказ «из жизни инородцев» «Абыс».
Сильнейшее устремление к просвещению Сибири притягивало его к лучшим людям края: он дружил с учёным-геологом Шнейдером, родственник которого Шепетковский был когда-то красноярским головой. Для крестьянина-философа Бондарева, состоявшего в переписке с Львом Толстым, делал, будучи ещё двадцатилетним, переводы с французского, часто встречался и с талантливым этнографом Степаном Майнагашевым, с которым был знаком ещё по Красноярской духовной семинарии.
– Дурной пример заразителен! – вдруг, перестав негодовать, фыркнула старушка.
Юлия не поняла – то ли это смех, которому она не дала выплеснуться, то ли возмущённое «фу».
– Братец твой явно в архиереи метит, при живой жене монашествует, точно вдовец, а это грех, грех, она, бедная, всё это терпит! Для высокого церковного чину и монашеский постриг принять собирается, а ты-то куда?! Только Филарета мучишь! Жить надо по-человечески, а хочешь быть монахиней, ступай в монастырь!
Отец довольно часто уходил побродить с учительницей Кушниковой в степь, проходя сквозь ряды любопытствующих деревенских окон, точно сквозь строй, с застывшей мукой на лице. И Юлия, даже в отдалении от отца, чувствовала, что, выйдя из села на просёлочную дорогу, он сперва ощутит радость окончания пытки, а потом долго ещё будет возвращать себе священнический образ, поскольку, не сделай он так, сомнение в собственной чистоте, недобрыми взглядами напластовавшееся на его сутулую спину, пригнёт к земле и его душу.
Юлия догадывалась и о том, что отец гуляет с учительницей Кушниковой только по открытому пространству степи, не уклоняясь ни на шаг в сторону леса намеренно, чтобы не дать древесной шепчущей тьме окружить его сознание и пробудить силу древних инстинктов, подтолкнув их к прорыву, как Адама и Еву к злополучному яблоку. Прозрачность пространства охраняла его почти столь же сильно, что и молитва. После такой прогулки отчаявшаяся пробиться через его нравственный самозапрет учительница обычно не появлялась в их доме неделю, чтобы опять, с пирогом в руках, а порой и с полусухим букетиком степных цветов, явиться к воскресному обеду.
В один из таких дней она познакомилась с приехавшим из Петербурга Павликом. Уже окончивший курс живописных наук и ставший молодым мужчиной, Павлик, однако, не утратил наивной голубоглазости и розовощёкости. Такими же безмятежно-светлыми были все его пейзажи.
– Подарите! – задержав в артритных пальцах его зелёный луг, попросила учительница Кушникова. – У вас, Павел, однако, талант!
Розовощёкость рассыпалась на неровные красные пятна в контраст к внезапной сильнейшей бледности отца. Если бы Юлия оказалась сейчас на его месте, она бы вскочила, взяла скрипку и доказала безбровой кокетке, что талант есть не только у приехавшего Павлика! Но ревность сковала отца: он ещё больше сгорбился, опустив глаза, чтобы не видеть оживлённого лица учительницы.
В дневнике сознания появилась новая запись: все чувства, которые испытывают люди, в сущности, одинаковы, набор их постоянен и соединённые этими одинаковыми чувствами, точно каналами, по которым потоки чувств перетекают от одного человека к другому, люди похожи на лес, корни которого, питаясь едиными соками, намертво переплелись. Или на систему ирригационных каналов, сохранившихся в Минусинский котловине и насчитывающих три тысячи лет. Но оттого так опасна взбудораженная толпа: чувство разрушения, несущееся по каналам единой системы, накопив колоссальную мощь, прорывает заграждения и вырывается страшным потоком, сметающим всё на своём пути!
Юлия была так горда своей «теорией чувств», что не удержалась и поделилась ею с дядей Володей.
– Но если это чувство – любовь к Богу? – спросил он. – Рассказывают, что во время проповедей Иоанна Кронштадтского иногда под куполом собора точно огонёк загорается, один, потом второй, третий – и внезапно вспыхивает гирляндой единая цепь, объединяющая всех молящихся в соборе!
– Может, и Святой огонь в Иерусалиме возникает так? Явление электричества, которое источником имеет человеческий магнетизм?! С другой стороны, существует ли такой магнетизм…
– Господи, спаси и помилуй, это не девочка, а какое-то горе от ума! – услышав конец их беседы, воскликнула встревоженная мать. – Все мои дочери как дочери, но Юлия!
Дядя Володя тут же вступился за племянницу, но как-то обидно для неё, подчеркнув её юный возраст и «будоражащие инстинкты».