Рудник. Сибирские хроники — страница 21 из 58

– И огоньки эти, – пробормотала Юлия, – только отсветы свечей, вот и всё!

– Все мы отсветы свечей, вот и всё, – эхом отозвалась матушка Лизавета.


«Нет, ни с кем нельзя делиться, – вечером думала Юлия, чуть не плача. – Тютчев прав: молчи, скрывайся и таи».

По далёким волнам степных курганов гулял ветер, донося до села горьковато-сладкий запах разнотравья: ковыля, чабреца, полыни, пырея, типчака, овсеца, лапчатки, мяты, – запах, настолько любимый Юлией, что, втянув его в себя каждой порой кожи, она могла ощутить себя счастливой, несмотря на любые огорчения. И сейчас, когда запах трав проник в комнату через открытое окно, Юлия села на постели, потому что её озарило: у неё есть друг, с которым она всегда может поделиться и он не предаст её, не посмеётся над ней и не выкажет взрослой снисходительности, это – степь…


Назавтра она продолжила свои записи, начав пользоваться не только страницами души, но и клетчатыми листами тетрадки, уже зная, что теперь никто о них не узнает.

«Но одно и то же чувство, – писала она, – вызывает у каждого человека своё действие, по-разному влияя на разных людей: например, для кого-то ревность – двигатель жизни, для кого-то – паралич воли. И потому, если мы примем чувство за основное человеческое свойство, мы обнаружим, что человека (и людей вообще) нет! – есть только волны чувств».

…Волны реки, волны степной травы…


В отличие от семей казаков крестьяне-ссыльнопоселенцы, немногочисленные старожильческие жёны и их дети, многие из которых имели уже явственные остяцкие или монгольские черты, – весь этот сельский, пришлый в Сибирь люд часто совсем не по-доброму относился к красивому священнику, из окон чьего дома порой доносились звуки скрипки или романсы, и с неохотой посещавший церковь во все иные православные праздники. Пасху тоже любили: красить яйца, светить потом их цветные скорлупки, скрывающие жёлтую сердцевину – символ постоянного возрождения, о чём, разумеется, они и думать не думали, светить и только что вынутые из печей толстые куличи, которые они закутывали белыми платками, чтобы в них сохранялся остаток тепла. Было народу весело.

Церковный двор в канун Пасхи становился полон, и Юлия видела, что отец Филарет, сутуловато подходя то к одной сельчанке, то к другой, как-то остро и радостно ощущает эти минуты служения, своё посредничество между двумя мирами – Горним и будничным, бренным.

Пасхальная литургия казалась Юлии волшебной. Небольшой церковный хор, в котором на Пасху пела и матушка Лизавета, и сестра Вера, и приезжавшая на Пасху подруга Муся Богоявленская, и сама Юлия, звучал чисто и красиво. А Юлии к тому же иногда дозволялось и дирижировать: в епархиальном училище давались азы музыкальной грамоты. Братья прислуживали, выполняя мелкие поручения отца и старого, но ещё очень видного черноволосого диакона Никодима Пузыревского, относившегося тоже к потомственным клирикам.

Юлии больше всего нравились дрожащие в руках прихожан огоньки, полуночный ход вокруг белой каменной церкви и взволнованный возглас отца: «Христос воскресе!» Первым этому радостному известию откликался старый пономарь, красноносый семидесятипятилетний крестьянин Трифон, потом диакон Пузыревский, и вслед за ним толпа подхватывала: «Воистину!»

Колокола звучали ясно, высоко, точно не на колокольне, а в самом небе.

На следующее утро ставили столы с едой, приходили Веселовские, обязательно заезжал к вечеру Павел Петрович, празднично парчово-атласный, и маленький хромой Юлик, трогая красивую ткань, конец которой спускался к полу, с надеждой спрашивал:

– А на Юлика наденут?

– Отойди от деда Павлина, – приказывала кукольная Марианна Егоровна, – не трожь ризу!

– Не отойду-уу-у! – упирался он.

– Казачье упрямство! – сердилась старушка, тут же угощая подбежавших к ней младших девочек горячими пряниками. Она уже улыбалась и Юлику и, крестясь на икону, сама шла пробовать испечённый Агафьей сладкий пирог.


Порой через сны Юлии прокатывались какие-то массивные жёлтые колёса; катились они вниз, с горы и тонули в извилистой бурной реке, из бурлящих волн которой начинал вдруг проступать чёрный крест. Юлия рассказала как-то сон бабушке Маримьяне, давно мысленно отделив бабушку Марианну, порой с гордостью вспоминающую каких-то мифических орловских прапрабабушек и гонористую бабушку – вдову польского повстанца, от старой Маримьяны, путешествующей, по-монашески повязав голову чёрным платком, по русским святым местам и умевшей растолковывать любые сны. Конечно, и на сей раз бабушка быстро и многословно объяснила: жизнь, мол, девяностотрёхлетнего Льва Максимыча вот-вот закатится, а следом за ним и жизнь разбогатевшего его зятя – но не своей смертью кто-то из них умрёт…

Она припомнила старого попа Копосова, которому снилось, как загорелись окна в его доме, а вскоре он заболел чахоткой, хорошо, сын у него такой умный да смирный, взял сразу отцовый приход, тем и жизнь старику продлил, не дал ему утруждать себя службой и угаснуть раньше времени, они вот с Филаретом чем-то похожи: оба тихие да честные… Припомнила и другого знакомого силинской семьи – иерея из казаков Байкалова, о котором, уже совсем вроде и некстати, рассказала целую историю, неожиданно завершившуюся тоже сном:

– И приснилось ему как-то, что приход его водой залит, он эту воду всё норовит как-то собрать, а она сквозь его пальцы течёт, и вдруг – раз! – и вместо воды цветы, кругом цветы! Это вот к чему было: прихожане его, качинцы, ну никак не хотели креститься, а он всё норовил их собрать вместе, нет, то кочуют, то ещё чего, совсем он было отчаялся, да вдруг как-то на Пасху приходит в церковь, а двор церковный – негде шагу ступить. Пришли все качинцы, приписанные к его приходу, и сами попросили окрестить их! И кухарка твоей бабушки Александры у него же тогда окрестилась.

Юлия обеих бабушек равно любила, хотя к Александре Львовне чувствовала почему-то большее уважение: была в характере материнской матери какая-то однонаправленная молчаливая стойкость, хотя взгляд её, всегда устремлённый куда-то за пределы каждодневной озабоченности, казался нездешним. Юлия бы, наверное, почти не удивилась, узнав, что вести ей приносит скачущий по горным отлогам призрак древнего всадника, не того ли, о котором, переведя узкий взгляд с портрета Иоанна Кронштадтского в окно, в сторону Саян, где вилась и туманилась граница, говорил дед Иван Иванович задумчиво: «В самой Библии сказано, победит жёлтый конь», – весьма произвольно толкуя «Откровения Иоанна Богослова». И, едва дед произносил эти странные слова, на вершины сине-жёлтых гор наплывала облачная монгольская конница.


– Казачье упрямство, только и всего! – Маленькая старушка, заклинательница змей, всё качала и качала головой, как китаянка на дне чашки – и чёрная наколка под взглядом наклонившейся за сухим цветком Юлии взлетала выше парящей степной птицы, а потом снова опускалась, чтобы, в такт мелким шажкам покачиваясь на тёмно-русых волосах, чуть серебрящихся под стальным степным солнцем, наконец совсем раствориться в потоке света.

Почему-то всё чаще Юлию охватывала то ли тревога с оттенком уныния, то ли уныние, но какое-то тревожное. Чем старше она становилась, тем меньше (она вдруг как-то отчётливо это осознала) ей хотелось быть дочерью священника.

Юлия стеснялась отцовской рясы и ненавидела хватающихся за её подол грязными пальцами нищих, всегда возникавших у церковных ворот в дни двунадесятых праздников. Ещё ей было мучительно жалко маму – матушку Лизавету, которая с кроткой и какой-то жалкой улыбкой принимала подношения прихожан за требы, кем-то приносимые с благодарным теплом, но кем и с почти нескрываемым раздражением.

Вот служил бы папа врачом, как его знакомый доктор Паскевич, теперь зачастивший к ним, а раньше приезжавший редко, раза три или четыре в год, и всегда первым делом внимательно осматривавший и прослушивавший всех детей и взрослых, даже кухарку Агафью, и только после того садившийся за стол пить чай. Доктор так хорошо пел вместе со старшей сестрой Верой русские романсы, что подпевать им начинала вся семья, и, чтобы послушать ладное пение, останавливались возле раскрытых окон поповского дома случайные прохожие. А как выразительно декламировал доктор стихи любимого им Фета!

Узнав, что Вера выходит замуж за племянника хакасского бая, русского по матери, даже образование получившего в Петербурге, Иван Викентьевич с грустью признался, что опоздал – оказывается, он мечтал на Вере жениться, хоть был и старше её на восемнадцать лет.

– Ну, ничего, – добавил доктор с лёгкой улыбкой, – уже подрастает Лулочка (так он звал Юлию), – я и её люблю, правда, пока больше по-отцовски.

А жених Верочки, ничего не скажешь, красив!

– Чудесный человек доктор Паскевич, – часто говорила матушка Лизавета, – вот ему бы в священники.

– Так он матерьялист, – возражала бабушка Марианна Егоровна, – а значит, неверующий!

Отец доктора был потомственным дворянином и штаб-лекарем, служившим в Иркутске. Лет десять назад познакомил отца Филарета с Паскевичем дядюшка Павел Петрович, который, учась в Иркутской семинарии, лечился у него, тогда практикующего студента, от воспаления лёгких. Юлии Иван Викентьевич очень нравился, и её, конечно, задело, что, оказывается, тот стал так часто у них бывать из-за своего серьёзного увлечения сестрой Верой. Правда, он уже не так молод… Но почему Юлии всё-таки не выйти за него? Ведь, в конце концов, сестру он забудет! Стать женой врача разве плохо? Но лучше бы вообще родиться не в Сибири и жить, ведать не ведая, что существуют где-то далёкие дикие горы, пугающие детей менгиры и невообразимые морозы!

Орловских прапрабабушек Юлия почему-то не могла ярко представить, может, и оттого, что русская Орловщина не казалась ей столь романтичной, как маленькая гордая Польша. А вот бедную вдову мятежного поляка, бабушку Марианны Егоровны она видела явственно: такая узколицая, с тёмными локонами вдоль бледных щёк. И что заставило её первого мужа, этого глупого девятнадцатилетнего офицерика, бунтовать? И почему она, овдовев и выйдя вскоре замуж за русского священника, не уехала вместе с ним на родину, а осталась здесь, на окраине мира?! Юлия мысленно