срывала со стены портрет прапрабабки, темнеющий в просвете родовой истории, пересказанной Марианной Егоровной, и топтала, топтала, топтала! Чего им там, в изящной своей стране, недоставало?
Бабушка Марианна говорила: свободы им наш царь не давал. Чушь! Дед прав: монархия – это всего лишь порядок, а любой бунт – это просто выплёскивание нерастраченной на полезные дела дурной энергии, та самая, скопившаяся в единой системе человеческих чувств, сила разрушения!
Кружилась бы сейчас Юлия на балах… Она, подобно многим юным девицам, представляла себя в белом платье с бледно-розовым цветком в волосах. А не ходила вместе с матушкой Елизаветой по бедняцким домам, раздавая пасхальные подарки, но встречая не только радостные улыбки детей и взрослых, но порой и недобрые быстрые взгляды. Отец в разговорах с женой объяснял эту странную неприязнь некоторых прихожан просто: не по своей воле попали они в Сибирь, и священник для них в каком-то смысле та же кабальная власть, которой как бы нужно отдавать дань.
– А для многих хакасов, – прибавлял он, – все мы навсегда не русские, а хазах, то есть казаки-завоеватели, знаешь, как приговаривает хакасская женщина, разлив молоко, а разлить молоко считается у них очень плохой приметой: «Пусть не мне, а казачке!» Редкие из хакасов последовали сердечно за аскизским князцом, который так сильно уверовал в Иисуса Христа, что церковь на свои средства стал строить. А то, что священник и крестит, и венчает, и провожает в последний путь, у сознания неразвитого только зависть пробуждает: мол, почему это он приближён Таинствам, а не я? Чем он лучше – так же пьёт да ест… Такие же портки носит, а порой и победнее!
Отец улыбнулся и прибавил смущённо:
– Матушка, что делать, право, не знаю, нужно бы отдать в починку мои невыразимые (так отец интимно и полушутя называл свои кальсоны), а как-то неловко Агафье…
– Я починю, – отозвалась мать.
Порой рассказы бабушки Марианны Егоровны перетекали в сны Юлии, и через несколько дней грань между сном и рассказом совсем стиралась, тогда отцовское будничное служение начинало ей казаться всего лишь театральной игрой в каждодневном спектакле, поставленном по великому, но уже почти забытому и стёршемуся от многократного повторения, вечному сюжету, который всё-таки снова оживал, заполнялся красками и звуками, но теперь только в воображении Юлии, дополнявшей тяготевшие к житийному стилю рассказы бабушки романтическими деталями.
…Они плыли по тёмной реке, над которой стояло хмурое небо, сквозь него едва пробивалось северное солнце, кое-где по берегам ещё виднелся чёрный не стаявший снег и замёрзшие остяки в страхе и почтении взирали на светящееся пламя седых волос над головой митрополита Филофея и на невиданное белое облако его рясы, вставшее, как колокол, над подплывающей к берегу лодкой.
Филофей Лещинский, человек одарённый и образованный, был и первым тобольским режиссёром: малороссу пришлось, и надо сказать, с удовольствием, поучаствовать в поставленных им спектаклях. Но мистерия, срежиссированная фанатичной верой Филофея, мгновенно стёрла из памяти учителя приятные воспоминания об обращённых к нему зрительских лицах. Музыкой в мистерии служил ветер, а декорациями небо и вода…
Позже на Филофея было покушение – местные князьки и шаманы, защищая своих древних идолов, хотели убить его, но в тот раз, потрясённо взирая на митрополита, точно на самого Господа, язычники, как дети, легко отдали своих деревянных божков. И эта сцена – подплывающая к берегу лодка, узкоглазые остяки, светящееся пламя седых волос, поверженные идолы – долгие годы снилась и самому тобольскому учителю-миссионеру, и его внукам, и его правнукам. А прадед Юлии порой видел боковым зрением странное белое облако, которое сопровождало его, пока поднимался он по холму, и ветер трепал его чёрную рясу, и растворялось оно всегда возле ворот Покровского собора, где служил он настоятелем…
Что отмирало в каждом поколении Силиных вместе с черноволосыми невинными младенцами? Генная память о тёплой Малороссии или архетипный страх первых остяков, проникнувший по воле старого шамана в сердце окрестившего их тобольского миссионера, страх того, что они не смогут выжить как народ в связи с приходом на их землю русских и обречены будут исчезнуть?
Юлия часто задумывалась над смыслом, скрытым жизненной суетой от обычного взгляда, всего лишь скользящего тенью по тонкой поверхности событий на разбегающихся плавунцах ощущений. Не умом, а каким-то сердечным невидимым прибором угадывала она символику за пыльным стеклом быта, и воображение её рисовало тайные знаки на полотне ежедневных забот большой священнической семьи, трепещущей, как пламя, на ветру внезапной отцовской страсти к учительнице Кушниковой.
Юлии нравилось искать иной, отличный от обыденного смысл явления ещё и потому, что он прибавлял к реальности, часто скучной и почти невыносимой, глубину не оформленной в слова интуиции, уводящей за пределы конкретного жизненного опыта и тем как бы расширяющей пространство жизни. Смутно мерцающие, точно золотые россыпи во глубине сибирских руд, скорее угадываемые, чем осознаваемые символы человеческого бытия, которым служил отец, и свою собственную жизнь считавший только символом священнической жертвенности, прибавляли к имеющейся видимой трёхмерности ещё одно – измерение, существовавшее, как ни странно, даже в шаманской мифологии. Дядя Володя восхищался профессором Казанского университета гением Лобачевским, возможно, именно за то, что его новая геометрия намекала как раз на тайное наличие других смыслов, способных открыться за неожиданным поворотом обычной просёлочной дороги.
Бабушкины семейные истории служили тому же: всё переставало казаться существующим только здесь и сейчас, а приобретало протяжённый сквозь пространство и время глубинный смысл уже родовой символики. Передавала Марианна Егоровна легенды и были мужниного рода увлекательно, часто внося в них мифологическую засюжеченность, а романтические детали уже добавляла её, Юлии, собственная фантазия.
Видимо, бабушка всё-таки любила мужа, думала она, если так хорошо помнит всё, что он рассказывал ей зимними долгими вечерами…
– А отец-то мой, я тебе говорила, был из потомственных чиновников Чернышёвых, правда, большими чинами они не выдались, но зато где только не служили: и в Москве белокаменной ещё до Петра Первого… И попов среди них отродясь не бывало… – добавляла вредная крохотная старушка и вздыхала и тут же сухонькой рукой крестилась.
– А наш-то малоросс стал яро помогать Филофею в крещении остяков и вогулов и в том деле благом так преуспел, что митрополит сообщил о его помощи аж царю Петру Первому и имел от него благосклонное указание: и самого помощника «из черкас», и его потомков определить отсель в духовное сословие. А ещё от митрополита Филофея получил он икону в дар, привезли её из Свенского монастыря. На обратной стороне изложили все родословные росписи, а потом, знаю, Евфимий рассказывал, появилась ещё и приписка, сделанная в 1751 году уже его, малоросса этого первого, внуком: «Дед мой по указу Петра Великого просветил святым крещением северной страны идолопоклоннических народов сот до седми человек, почему в награждение для утверждения православия велено ему старатца детей своих удостаивать в чин священнический».
– Как ты помнишь всё, бабонька!
– А что ж тут такого необыкновенного – это ж тебе не геометрия!
– А я люблю геометрию, – подавала реплику Юлия, улыбаясь чуть насмешливо. Но бабушка Марианна, заметив улыбку, совсем не сердилась.
– Потом на иконе этой про Силиных всё пращур наш написал, – добавляла она. – А вот нищий прорицатель, старик-монах, живущий из милости при митрополичьем доме, предрёк: «Через два века разбросает ветер сей славный род, как яблоки с древа…» Только митрополит-то сам потом постриг принял, стал схимонахом Фёдором, он и утешил: «Была бы вера крепка, из семени новая яблоня взрастёт».
– Это притча, бабонька?
– Нет, быль… Так мне твой дед Евфимий Петрович рассказывал. А князьки остяцкие, между прочим, тогда за дорогой кафтан да за новые сапоги крестились! Свёкор мой Пётр Александрович, он даже с Географическим обществом переписку вёл, сильно инородцев любил, всё их сказки да легенды переписывал, обычаи изучал, языки их понимал. Где-то у нас сохранилась его тетрадка с какими-то языческими значками да перерисованными его же собственною рукою деревянными идолами. Оттого и сыновья его – Павел да Николай всё в мартьяновский музей древности всяческие ими найденные носят, а Павел Петрович, тот даже и в журнале свои заметки про сагайцев и качинцев публикует.
Бабушка умолкала и замирала в кресле. Только чёрная наколка на её седых волосах чуть подрагивала листом догоревшей бумаги, которая, вот-вот рассыпавшись и вмиг разлетевшись, осядет лёгкими чёрными хлопьями на белом снегу забвения.
Щель, сквозь которую проникала в сердце Юлии какая-то смутная тревога, а порой и уныние, находилась именно в душе отца, к несчастью ощущающего себя далёким священническому призванию. Сквозящий из щели узкий холодок порой делал странный изгиб, чтобы задеть и её, Юлию.
После первого года горячей веры и вдохновенного служения явилось отцу сомнение, привнесённое в его душу Марианной Егоровной, по воле которой он и выбрал духовное поприще, однако часто ею же и низводимое до обычного заработка ради хлеба насущного, причём заработка невеликого. Другие-то живут получше, сокрушалась она, а ты, Филарет, вечно беден, мышь церковная, ей-богу, и то тебя побогаче будет!
Отец молчал. Почитая свою мать, он за всю жизнь не сказал ей ни одного резкого слова. Молчал он и когда Юлия читала вслух всей семье бабушкины письма: «…теперь опишу, как я себя чувствовала в Минусинске. Я там была дорогой гостьей у 5 племянников. Жила у Сюты, ходила к Нинке, она хорошо живёт. Ходила к Готе, к Насте и была у Мали и потом у знакомых в 6 домах. Всего в 11 домах была. У Мамонкиных, у Боблишевых, у Бороновских, у Подюнчихи, у Васильевых, где стояла Клаша Смирехина, у Марусиных свёкров раза 3 была… Хорошия люди, и все живут, можно сказать, богато. У Егора Алекс. квартира шикарная, а у Ендингера идёт табачная фабрика, вечером считают деньги с Марусей. Ну, я столько денег не видывала в жизни своей, тысячами ворочают… Нина тоже живёт хорошо, муж её в департаменте. Жалованья нынче получают большия, а у Токаревых сын Алексей служит в банке…»