Святость православия Марианна Егоровна находила только в русском монашестве, особо – в русском старчестве, которое называла славой Церкви, да ещё в старинных иконах, ради которых, и в память о муже, совершала нередкие паломничества. По всей епархии шла молва о схимонахе Филарете, настоятеле Знаменской обители, в которой хранилась Абалакская икона Божьей Матери. Марианна Егоровна ездила и туда, а после опять сказала: «Вот был бы и ты монахом, Филарет… Имя-то дали тебе такое ведь при рождении, а не как этот… Фёдор, кажется… Человек святой… умнейший!»
Побывала она даже в Киево-Печерской лавре, но вот белое духовенство не сильно жаловала и вечно критиковала.
– Это ж тебе не воевать, – говорила она, поджимая тонкие губы, – и не чиновником спину гнуть, как Гаврилкин, исправник ваш, и не с заразой дело иметь, как доктор Паскевич. Правда, хороший иерей – тот же врач, только души, а не тела, но сам-то он перед паствой своей обязан быть вовсе безгрешен, чтобы стать небесным ловцом человеков, а один поп – глуп, другой – как наш Павел Петрович, хоть и сильно умён, но, скажу я тебе как на духу, больно корыстолюбив и славу мирскую любит, да…
– Любой священник – всего лишь инструмент музыкальный для исполнения на нём Божьей воли, – тихо возражал отец Филарет, – просто, если инструмент хорош, звучит он чище, а значит, лучше Божье Слово до людей доносит. Но когда хорошего нет – и на неважном инструменте сыграть можно: чуткое ухо музыку небесную и на нём распознает.
– Что по мне, я бы в священники допускала только самых чистых душою, таких вот, как ты сам и есть! – не соглашалась Марианна Егоровна.
– Не таков я. – Отец грустно смотрел в окно на поднявшуюся пыль: кто-то проскакал мимо на лошади. – Пойду, пора к вечерне.
– Папа усомнился в Христе, – прошептала Юлия, когда за отцом Филаретом закрылась дверь. – И я…
– Типун тебе на язык, глупая! – рассердилась Марианна Егоровна. – Не сомнение это у него, а с Богом самим исповедальный разговор!
Юлия угадывала за словами бабушки, критикующей клириков за любой, пусть самый малый проступок и жалующейся на скудный заработок сына, припрятанный даже ею от самой себя, вечный закон обычного обывательского приспособления, гораздо более живучий и аксиоматичный, чем теорема честного духовного служения в вакууме своего сознательного неверия, над которой мучилась душа отца. И ощущала интуитивно: отец не только и не просто зарабатывает семье на пропитание своим священничеством, но отстоит от обыденности и несёт служение, как крест, намертво прибитый к его измученному сердцу.
Внезапное осознание того, что он вынужден прожить чужую жизнь, уронив свою как не развившуюся в росток почку в глубокие пески памяти, тянущиеся через столетия от его пращуров до неведомых потомков, и заменив свою отдельную жизнь протяжённостью символа, привносило в каждый миг его радости каплю обречённости.
Источник света утерян, думала Юлия, приближаясь к своему шестнадцатилетию и с болью наблюдая, как душа не ушедшего из семьи отца теряет свою золотистую пыльцу, но тень источника всё норовит возвратиться к нему, слиться с ним в своём обратном движении – не оттого ли в отце так явственна тоска по другой жизни? И отношение отца к своей жизни как к чему-то почти чужому в своей случайности попадания в эти обстоятельства, которые он вынужден и принимать и терпеть, усиливало обострённое и так у Юлии от рождения ощущение временности всего происходящего, присущее многим добровольным или вынужденным переселенцам, их внукам и правнукам, лишённым необходимого чувства крепких земных корней, правда, порой взамен, при сильнейшем душевном усилии, получавшим силу корней духовных.
Служить честно, стараясь быть честным во всём и всегда, но не Богу, а вере как таковой, полагая её спасением от озверения и падения человеческой души, великой силой противодействия распаду, той таинственной силой, которую дядя Володя называл «вечным одухотворением всего земного». Не имея возможности даже самой себе объяснить угадываемое понимание, Юлия чувствовала, что постоянным молчаливым самоистязанием отца Филарета была не столько отринутая им любовь к учительнице, сколько это мучительное душевное противоречие. Лишь порой сильнейшее усилие по преодолению собственного сомнения выталкивало его душу из скудного помещения обывательской приспособляемости, из страдальчества несостоявшейся любви в светящееся пространство Литургии. Лицо его тогда на мгновение озарялось, и Юлии казалось, что это свет веры, которая вела его в самом начале священничества. Не оттого ли старшая дочь, Верой и названная, так красива, а Юлия – дитя зародившегося сомнения, исказившего черты лица старшей сестры до получения некрасивости! А может, красота детей объясняется просто: любовью или нелюбовью родителей друг к другу в момент зачатия? И Юлии была случайно приоткрыта дверь в жизнь в тёмную минуту родительского сердечного диссонанса?
И в дневнике появилась ещё одна запись, снабжённая несколькими вопросительным и восклицательным знаками: «Ясно одно: струя когда-то славного духовного рода, вскипев и вспыхнув последним всполохом (этот всполох – папин дядя Николай Петрович), отбрасывает нас, нынешних потомков, как слабую свою тень, если имеющую какую-то силу, то всего лишь силу выживания в человеческом лесу, ведь именно от латинского слова, означающего лес, образована наша фамилия! Так неужели мы рождены не для жизни, а только для выживания?!»
Матушка Лизавета часто смотрела мужу вслед, когда, сняв рясу и надев обычный цивильный костюм и шляпу, уходил он со своей любимой собакой по долгой дороге пограничного села. Жене, наверное, тогда казалось, что муж не вернётся, и она или начинала метаться по дому, точно стряхивая с себя сор опасений, либо же, наоборот, застывала у окна, замороженная сильнейшим страхом. Чего она боялась больше? Обычной нужды, того, что останется с детьми без средств к существованию? Или необходимости выйти из-под прозрачной, но, казалось, несокрушимой сферы? Фанатичная религиозность матери порой даже печалила Юлию. Через веру было сложно пробиться, а так хотелось своей душой прикасаться к материнской душе. Несмотря на восьмерых детей, и отец, скорее всего, ощущал рядом не любовь жены, а лёгкую прохладу идеально гладкой невидимой поверхности и чаще видел не живую улыбку земной женщины, а скользящий по дому светящийся вертикальный туннель, в конце которого, в центре сияющей сферы, колыхалось и мерцало лицо Небесного Жениха. «В лицо это должны верить, – однажды записал отец Филарет в тетрадке, куда обычно переписывал только ноты, – и я, священник, обязан эту веру стойко утверждать, преображая своим служением лицо в лик. Но для меня самого и лик – всего только Образ, вокруг которого воздвигается театр Церкви, где главная цель каждого действа – упорное направление человеческой души в сторону подражания этому Образу, в сторону построения своего духовного естества по его подобию. Однако в моей собственной душе Образ теряет свою зримость, растворяясь, как колокольный звон в гудящем ветре русско-сибирских пространств, уводящих во внезапную тишину. И сквозь ватную эту тишину начинает пробиваться любимое моё «Свете тихий»… Звучащее пространство, призванное воспевать Образ, в душе моей отделилось от первоцели и само стало Богом».
Юлия, часто наблюдая за молящимся отцом, так сильно любила его в эти минуты, удивительно красивого и печального, так сильно сочувствовала ему, что могла ощущать его чувства как свои и даже будто и думала его мысли… И много позже была потрясена, открыв эти отцовские записи и найдя его мысли, прочитанные ею, почти девочкой, только не на бумаге, а в его сердце.
– Иссушила отца Филарета напасть, – как-то промолвила кухарка Агафья, кинув выразительный взгляд в сторону учительницы Кушниковой.
Матушка Лизавета вздрогнула от её слов и уронила графинчик с вишнёвой наливкой. Он разбился.
Этой горькой, подсмотренной любви обязана была Юлия и не менее горьким открытием: заглянув в образовавшийся обугленный просвет, она обнаружила за серыми стенами ещё одну стену, такую же серую и долгую, упирающуюся в другую стену, за которой проглядывала перпендикулярно к ней прилаженная ещё одна стена, что заставляло предположить наличие за дырой непрерывного и запутанного лабиринта.
Отчаянье человеческой страсти, способной прожечь в стене отверстие, оказывалось цугцвангом: либо душа человека, станцевав танец страсти, падала подёнкой на дно обыденности и превращалась в личинку, либо, прорвавшись через образовавшийся просвет, начинала свой долгий путь по серому лабиринту, не ведая, сколь он долог и куда он ведёт… Так поняла урок учительницы Кушниковой шестнадцатилетняя Юлия, любившая шахматную игру.
Спасительную помощь Ариадны Юлия неосознанно отвергла сразу: кто может протянуть ей конец волшебной нити?
Сёстры? Младшие – очаровательные в своей детской непосредственности, ещё прыгают и резвятся в замкнутом и защищённом мире детства. А старшая вышла замуж…
Братья? Евгений учится в семинарии, но думает только о сцене. У него прекрасный голос; Борис, красивый, высокий, голубоглазый, вслед за братом матери – офицером, собирается стать военным и в следующем году будет поступить в Омский кадетский корпус. Самый маленький брат Юлик – калека. У него от рождения не разгибается чуть согнутая в локте рука и одна ножка много короче другой. Юлик – её второе отражение, потеснившее ангельский облик старшей сестры к самому краю материнского зеркала, отражающего все подводные семейные течения. Однажды по его тусклой поверхности вместо красивого зеленоглазого лица матушки Лизаветы проплыл безбровый облик учительницы Кушниковой. Тогда Юлия вздрогнула и оглянулась: позади стояла мать.
Впрочем, объективность любого лица Юлия тоже неосознанно поставила под сомнение после драматического эпизода, происшедшего с ней и её подругой Антонидой Лизогуб, один из предков которой, украинский полковник, был отброшен в Сибирь на полвека позже гетмана Многогрешного, но по сходному обвинению. Возможно, именно какое-то смутное генетическое воспоминание о Малороссии соединяло Юлию и Лизогуб: где-то на дне их прапамяти кудрявый книжник и усатый вояка, встретившись на июльской дороге, неприязненно оттолкнулись, как разгорячённые металлические шары, чтобы вновь скатиться и стукнуться друг о друга уже в Сибири. И отголосок металлического удара до сих пор звучал и в душе Юлии, и в душе Антониды.