Рудник. Сибирские хроники — страница 27 из 58

– А крест – это самый тёмный символ христианской истории, ведь на кресте мучился и страдал Христос! – выкрикнула Юлия, едва сдержав внезапно подступившие слёзы.

– Крест не только символ мученичества сына Божьего, – сердитый старый иерей застыл в дверях, – но и его воскресения. Смертью смерть поправ, даровал он всем нам веру в бессмертие!

– Так выбрали бы как символ что-то другое, крылья или просто фигурку Иисуса. Вот как буддисты делают…

– Прав Анашевский, прав! Сильнее всего бесы искушают священнических детей! – выдохнул в бессилии отец Павел.

С ректором Красноярской семинарии Анашевским отец Павел был не просто знаком – их объединяли и похожие взгляды на нынешнее состояние православия, и почти братская дружба. И сейчас Павлу Петровичу, видно, самому не понравилось, что дорогое имя сердечного друга и покровителя пришлось сделать аргументом в споре с этой неразумной, своенравной, некрасивой девчонкой! Лицо его оттого сморщилось как-то плаксиво, а когда снова разгладилось, выражение его было уже не родственным, пусть и сердитым, а чужим, далёким. Но, решив всё-таки быть честным до конца, Павел Петрович прибавил:

– Это сказано им в связи с поведением моего младшего – Гавриила, который заявил недавно, что жизнь лишена смысла. И даже ответ митрополита Филарета нашему гению Пушкину ему прочитал.

Юлии захотелось съязвить, но имя митрополита её удержало: так мучительно нежно любила она своего отца.


Как ни странно, вскоре Юлии стало жалко отцовского дядю. Ведь только доброта и мудрость делают старость прекрасной! Вот отец Николай мудр и добр, потому так и красив в своих сединах, а бедный дядя Павел так суетен в своей страсти к наградам и оттого раздражителен и некрасив… «Но разве я сама не такова? Я… Я – много хуже!»

– Как хорошо, что отец Павел к нам долго не едет! – сказала однажды Юлия матери, брезгливо поморщившись. – Он так безобразен внешне и так мерзко хрустит пальцами.

– Что ты, Юлинька, – мать заволновалась и покраснела, – отец Павел красивый и очень образованный. Но он как бы похож на дитя. Пальцы для него свои что погремушки. Ибо душа его младенчески чиста.

– Все младенцы уродливы, а он ещё и зол!

– Что ты, милая, он просто робок, сагайцев вот боится, оттого их самих карой небесной запугивает: когда он только начал служить, в соседнем ему приходе шаман настроил хакасов против русского священника, они убить его задумали – тот чудом спасся!

– Значит, отец Павел не верит, что Бог его охранит!

«Ах, Юличка, Юличка, – шептала матушка Лизавета, склонившись перед иконой, – прости её, Господи, прости…»


Но в дневнике сознания появилась ещё одна запись:

«Нарушение пропорции между материальным и духовным в сторону материального, объяснимое, а часто даже необходимое в молодости, искажает черты старости в сторону непривлекательности и даже отталкивания: так непривлекателен был бы гигантский младенец, жадно хватающий мира грудь хрустящими клешнями пальцев».

Юлия начала в тайне от всех пробовать писать стихи. И, подумав, всё-таки переписала из книги послание в стихах митрополита Филарета:

Не напрасно, не случайно

Жизнь от Бога мне дана,

Не без воли Бога тайной

И на казнь осуждена.

Сам я своенравной властью

Зло из тёмных бездн воззвал,

Сам наполнил душу страстью,

Ум сомненьем взволновал.

Вспомнись мне, забвенный мною!

Просияй сквозь сумрак дум —

И созиждется тобою

Сердце чисто, светел ум.

Когда в их доме бывали священнослужители соседних приходов, вести беседы о Боге они предпочитали не с отцом, а с матерью. С дядей Сашей Байкаловым обычно приезжал его сын Серёжа, ровесник Юлии, тихогласный, очень верующий мальчик, временно оставивший семинарию из-за болезни. А за диаконом Копосовым почти всегда увязывался смешливый и не сильно усердный в учении младший сынишка Миша, двумя годами моложе Юлии. Оба мальчика заслушивались её рассказами о брате Орфея – Лине. Лин – Си-лин, динлин – рифмовалось в душе. Лина из ревнивой зависти к его искусству пронзил стрелой Аполлон. Ведь было и в отце что-то такое – будто носит он в себе обломок стрелы, может быть, той самой, которой ранил второго в их роду Силина, тоже миссионера, мстительный родственник обрусевшего новокрещена.

Или она удивляла их историями о загадочной Атлантиде, захороненной где-то на дне океана. Мальчики нравились Юлии тем, что ходили за ней как привязанные, и оба, под её влиянием, стали интересоваться не только книгами, но и раскиданными по степи менгирами и подбирать любые камни, показавшиеся вдруг «ценными древностями».

Гости у отца были иные: приходили вместе с учителем Веселовским очередные ссыльные, летом забредала на чай семья дачников Шнейдеров, с мужем давно был знаком по делам журналистики дядя Володя, а жена приходилась родственницей начальнице гимназии Рачковской. С их детьми, красивыми светловолосыми мальчиками, дружили младшие сестры. Бывал в гостях у отца сын потомственного вологодского священника биолог Орлов, вскоре женившийся на одной из новых подруг старшей сестры Веры, милой девушке, приехавшей в Красноярск после окончания Петербургских естественно-научных курсов Лохвицкой-Скалон. Поступить на эти курсы захотелось и Юлии.


По-прежнему бывал и доктор Паскевич.

А мать плакала и молилась. Для матери вера была той сферой, под которой проходила вся её жизнь, отгородившаяся прозрачной стеной от пугающего земного пространства, где существовал муж, силуэт которого то отчётливо был виден на выпуклой, чуть дрожащей поверхности, то слабо проступал и расплывался в тумане. Может быть, этот замкнутый купол, воздвигнутый над душой матери её братом, обладавшим гипнотической властью фанатичной веры, и являлся первопричиной появления в их семье учительницы Кушниковой? Ведь матушка Лизавета любила брата так, как порой любят чистые душой прихожанки своего исповедника.

Нет. Юлия со своим же предположением не согласилась. Просто отец женился без любви, бабушка Марианна Егоровна права, вот и всё. И если в первый год брака что-то похожее на любовь у него и возникло – оно тут же и зачахло, как растение без влаги. А мать, наверное, не смогла забыть, что хотел он жениться не на ней, а на её сестре…


В тот вечер к ним приехали Пузыревские, брат диакона Никодима, священник соседнего села отец Иннокентий с хорошенькой, азиатского типа женой, приятельствующей с матушкой Лизаветой, и некрасивая плечистая их дочь, ровесница старшей сестры Веры. Но направились они не к матери, как это обычно бывало, а в кабинет к отцу.

В прошлую ночь Юлия опять читала любимого своего Гоголя до пяти утра и оттого днём заснула с раскрытой книгой на диване в проходной комнате. Три соединённые фигуры возникли на сверкающем пространстве её сна, как чужеродная опечатка в романе, которую сделал её собственный нос (Юлия во сне знала это совершенно точно!), отделившийся от неё, точно в повести Николая Гоголя, и ставший широкоплечим человеком в кожаной куртке и галифе, заправленных в сапоги. И на краю сна тут же заколыхалось какое-то тяжёлое пламя, возникшее именно от чирканья спички-опечатки. Из подземных пещер рванулся тяжёлый чёрный дым, и мир во сне стал рушиться, как непрочные декорации горящего театра. Небо над церковью стало красным, и каменная глыба огромной тучи медленно покатилась вниз, сминая под собой купола, каменные менгиры, бегущих в ужасе людей… Это он – выросший до гигантских размеров господин Нос столкнул эту губительную страшную глыбу с её вечного небесного пути!

Пунктир тревоги, который век пронизывающий силинский род, настиг наконец Юлию. Она проснулась от непонятного, очень сильного страха.


Пузыревские привезли отцу весть о революции.

В восемнадцать лет Юлия поняла, что мира, в котором она родилась, больше не существует. Шёл 19-й год. В губернии снова поменялась власть, мгновенно разрушив и сложив очередной узор осколков в кровавом калейдоскопе, выбрасывающем при очередном повороте следующие жертвы, точно пустые гильзы.

Записи следующих двух лет, появившиеся в дневнике её окаменевшей от страха души (писать на бумаге Юлия теперь боялась), совсем не походили на предыдущие:


«Мой дед убит: он играл в вист со старым другом Т. на первом этаже своего дома и получил выстрел в затылок. Вбежавшая в комнату бабушка увидела, что на столе между карт – сердечек и трефовых крестов лежит дедов вырванный пулей язык. Дед поддерживал атамана Сотникова, выступал против большевиков, был за монархию и порядок».

«Моя первая любовь – Павлик, приехал в Каратуз писать пейзажи, к несчастью, остановился он в доме старика-казака, бывшего казачьего офицера. К ним в дом ворвались красные. Среди каратузских красных и Мозгалевский, Павлик с ним в детстве немного дружил, но в тот день Мозгалевский, он – потомок декабриста, уезжал в Минусинск. Красные зарубили шашками нашего Павлика и деда – хозяина.

«Алёша Беспалов, учительский сын, подаривший мне первую розу, тоже приехал к родителям из Петербурга, он, оказывается, наоборот, стал красным, и его изрубили шашками колчаковские казаки, сначала закопав до половины в землю. Старший брат мамы Борис был схвачен и посажен в тюрьму. Он скрыл своё офицерское прошлое, но всё равно его расстреляли… Другой брат матери – мой дядя Валериан, преподаватель истории, но теперь офицер, принудительно мобилизованный в армию Колчака, пропал без вести, и его жена пани Гарчинская плачет, что она с ним больше никогда не увидится.

Два брата мужа моей старшей сестры Веры отказались идти в армию Колчака – их тут же повесили. Белые вешают всех, кого подозревают в сговоре с большевиками. Красные расстреливают всех, кого считают белыми или сочувствующими белым. Третий их брат, отдавший уже не белым, а красным всё, что имел, бежал в тайгу к атаману Соловьёву. Хакасов и русских, отказывающихся называть местонахождение соловьёвского отряда, безжалостно убивают».

«К учителю Веселовскому прибежала измученная, беременная, смертельно напуганная жена благочинного Урянхайского края протоиерея Алексия, она рассказала, что верховный Лама Урянхая повешен красными, убито несколько православных священнослужителей. К счастью, миссионер, отец Гавриил, средний дядя отца, вовремя отозван из Тувы красноярским архиепископом и отправлен в Китай. Тувинцы начали убивать русских семьями, не жалея детей».