Рудник. Сибирские хроники — страница 42 из 58

о грозило разрушением этого деревенского лада.

Рассказал об истории Шанамова Краусу священник соседней деревни, у которого он порой бывал, маленький сухонький отец Андриан, очень мягкий по характеру и по-стариковски словоохотливый, в отличие от своих немногочисленных прихожан, знал он свой поповский род до начала XVII века: один из его предков с Русского Севера, не видевшего крепостного права, дойдя до Забайкалья, основал вместе с другими служилыми людьми Шанамово, сын его подался в дьячки, а внук дьячка дорос до благочинного.

– В те-то времена Бог и власть в Сибири неразрывны были, – говорил отец Андриан, летописуя сибирское прошлое, – не казак споры разрешал, а церковь.

За несколько дней до отъезда в Иркутск Краус зашел к нему проститься: старик ему нравился, располагала к себе по-матерински ласковым обращением и жена его, Анна Карповна, учившая деревенских детей грамоте.

– Во исполнение слов Господних: «плодитесь и размножайтесь», в округе вон их сколько народилось. – Старик улыбался гостю, а его маленькая старушка накрывала на стол. – А своих-то нам Бог не дал. Так сим просветительским делом вечно и заняты…

– Отведайте варенья клюквенного, – угощала попадья, – небось в Иркутске не будет такого вареньица, вот и оладушки к нему, можно и со сметанкой.

Согревала хорошо небольшой дом справная печь с красивыми сине-белыми изразцами, выписанными из Кяхты еще отцом старого священника, иереем в том же приходе, в печи плясал огонь, вздыхая и потрескивая, жаловались на свою участь дрова, со стены взирали на сидящих за круглым столом старинные деревянные часы, время от времени не боем, а хрипловатым клокотанием отмечая еще один прошедший час.

– Радуюсь я вашему освобождению и возвращению права прежнего вашего состояния, Викентий Николаевич, но скорблю душой о вашем отъезде: скрашивали вы редкими своими беседами с нами глухое наше житье, скучать мы будем по вам с Анной Карповной, иногда уж приезжайте из Иркутска нас проведать… – провожая гостя и завертывая ему в дорогу в белый платок оладьи и печенье с ягодой, старики всплакнули. Краус наклонился и неожиданно для себя поцеловал вытирающей свои глаза старушке теплую морщинистую ладонь.

* * *

Лукерья в день его отъезда натащила ему солений в туесках, принесла пироги, жареное мясо, сушеные грибы.

– Не помешает, – говорила она и все суетилась, суетилась, мельтешила возле стола, перекладывая, увязывая, завязывая, и бормотала, бормотала: – Кто там сготовит? Там и мастериц-то таких днем с огнем не сыщешь, все барыни городские, хоть и кухарки, они и засолют – пересолют и зажарят – пережарят… Хоть первые денечки сытый будет… Его-то благородие ведь, как и я, грешная, сирота…

Краус не отказывался: Лукерья права – как там сложатся первые его дни в Иркутске, кто знает. Конечно, отобедать он всегда мог у гостеприимного Оглушко, но деревенская пища на ужин не помешает.

– Спасибо, спасибо, Лукерья, – проверяя, все ли тетради и книги взял, благодарил Краус, – без меня вам полегче будет, не нужно никому чужому готовить, верно?

– Тяжельше будет. – Она остановилась посередине комнаты, взмахнула почерневшими жилистыми руками. – Меня ведь в деревне сильно не любят, раньше даже в дом не пускали, не все, правда, а самые дуры-бабы, подкидыш я, старуха-шаманка Манзан меня на пороге своего дома нашла младенчиком помирающим, выкормила, вылечила, а после ея супротивник, лама Багаев, его тут все знали…

– Слышал я о нем.

– …померший годков пять назад, прогнал старую шаманку, мол, она наслала болезнь, сгубившую тогда семь мужиков деревни, а следом напустил на людишек глупых морок, что и меня нужно гнать, раз она меня нашла на своем пороге. Хотела я уйти с Манзан, но она сказала: «Оставайся. Твой дом здесь». Так и прожила одна свои годочки: ни отца, ни матери, ни мужа… как приблудная собака. Благодаря вам лишь человеческое отношение к себе узнала.

– Да вроде в деревне люди незлые, как мне за эти годы увиделось, отчего они Багаеву поверили?

– Манзан тоже говорила: незлые. Но всегда добавляла: только люди они пока дети, а потом выедает из их нутра человеческое их тяжелая земляная доля – в землю оно и уходит, куда уйдут и они.

– Иногда дети злы…

– Это когда в рост пойдут. Я сама как пошла в рост, стала старую Манзан обижать. Отчаяние меня охватывало, что ни родителей, ни кола, ни двора, и что лицом не удалась. А она терпела, говорила, так бабья сила в тебе пробуждается, и приказывала: как почуешь в себе отчаянье – пляши!

И старая Лукерья внезапно закружилась по комнате, все быстрее, все быстрее, быстрее, она взмахивала поднятыми вверх коричневыми руками, рукава ее кофты спали с острых темных локтей, подол ветхой юбки плескался, то открывая, то снова закрывая худые венозные икры, отплясывающие, точно ржавые гвозди дождя, в разношенных заплатанных валенках, и кружилась, кружилась, кружилась…

* * *

Уже близок был Иркутск, но не получалось радоваться освобождению, жалобный напев полозьев сейчас навевал унылые думы. В этой забытой Богом деревеньке осталась мягкая зимняя тишина, серая избенка, встречавшая его днем, когда он возвращался с прогулки, приветливыми шорохами и поскрипыванием половиц, но печально вздыхавшая ночами, когда он начинал погружаться в сон, осталась бурливая непокорность Ахагола и его – за эти годы в тишине вечеров – тысячи раз заново прожитое прошлое.

Моя ли это была жизнь?

Прошлое отпустило его, и, уходя, забрало с собой не только его юность, кудрявую Волынь, так и не ответившую на его письма Ольгуню, романтические порывы, но и тихий гостеприимный приют на берегу Ахагола двух стариков и заботу Лукерьи…

Мог ли представить двенадцатилетний гимназист, кидающий камушки в Припять, что он, потомок рыцарей, баронов и обнищавшей, но гонористой шляхты, будет через восемнадцать лет ехать по глухой сибирской дороге и думать не о юной графине Скаржинской, в которую была влюблена вся окружная бедная шляхта, а о старой, слегшей после танца бурятке и о доброй, по-матерински заботливой маленькой русской попадье?

Не сплю ли я? Тогда, помнится, накидавшись камушков, я заснул на теплом зеленом бережку Припяти. Может быть, все снится мне до сих пор: и киевские жандармы, и кандалы, и суд, и страшный арестантский путь в Сибирь, и занесенное снегом Шанамово, где лежит сейчас в одинокой постели бурятка, сморщенная, как печеное яблоко?

Он полудремал и видел ее: изможденная, с побелевшим лицом, она, внезапно перестав кружиться, застыла и через минуту, ни слова не говоря, покачнувшись, пошла к дверям.

Вокруг посверкивали при лунном свете бесконечные снега. Снег, снег, снег, снег… Он сверкал ледяными кристаллами на бесконечном пологе, серебрил меховую шапку и полушубок возничего, леденил серебристыми искрами повлажневшие щеки.

Курт как-то говорил, что тайна русских – в дороге… В их любви к дороге… Русский не просто едет от одного города в другой, он расстается с самим собой прошлым, со своей болью, обидами, бедой, – уезжает один человек, а приезжает другой. Благодаря дороге, Викот, они меняются, как Протей, но, когда их путь преграждает опасность, все русские сливаются в один океанский шторм или превращаются в снег, в коем, мой друг, и замерзли бедные французы. Снег и лед та же вода…

– Ты – поэт, Курт.

А я?

Кто я?

Моя жизнь только начинается… Пусть с опозданием, но годы каторги и ссылки многое изменили во мне. Каким я вступил в тайное общество Рудницкого? Я был тогда заносчивый и неуверенный в себе, поверхностный и легковерный, пусть и не глупый, но поддающийся чужому внушению восемнадцатилетний юноша, жаждущий на любого произвести впечатление и более всего опасающийся дурного или насмешливого людского мнения. Прыщик вскочит на лбу – я уже стыжусь, иду по Киеву самыми пустынными улочками. А пережив позор и поражение, арест, унижение и отчаянье, пережив тычки и грубые окрики конвоиров, став отверженным и презираемым, пережив себя, закованного в кандалы, я ныне смотрю на себя и на мир совсем иначе: если не верить в Бога, жизнь – это мыльный пузырь, на дрожащей поверхности которого мы существуем всего лишь миг, пока он не лопнул. Так стоит ли этот миг душевных страданий о чьем-то глупом мнении о тебе? Если же в Бога верить, меняется не суть, а только материал: Бог-стеклодув создал этот стеклянный шар, и, прежде чем соскользнуть с него в бездну, мы пытаемся из-за суеты сует красиво отразиться в гладком зеркальном стекле… Ключ к истине в приоткрытой библейской тайне: Иисус – образ Бога. Но, созданные Им по собственному образу и подобию, мы тоже творцы, и пусть не всем дано создать новые образы, но сотворить за краткий миг жизни иной собственный – человек способен…

– …выйдя из этой игры иллюзий победителем, Викот.

– Ты здесь, Курт?

Как бесконечен этот сибирский снег…

– Нет, Викот. Пока ты один, и впереди у тебя неизвестность. Тебе не страшно?

– Не страшно, Курт. Я ныне уже совсем другой. И меня изменило не обычное взросление, а прожитая мной жизнь в жизни, переплавившая, как в тигле, мое жалкое прежнее самовлюбленное «я» в нечто, пока еще не принявшее определенную форму. Но о какой победе ты говоришь?.

– О победе над навязанной тебе ролью пораженца.

– Ты прав. Я недавно понял, что поражение может быть только внутренним. И его вообще не существует, если ты, как актер, меняешь образы своего «я». Понимаешь, Курт, я сейчас донашиваю прежний костюм – обноски потерпевшего крушение. Я его сброшу вместе с прежним образом, как только приобрету новый.

– Я рад, что ты не из тех, кто тянет за собой воз прошлого через всю жизнь.

– Да, к счастью, я не из тех. Но мне недостает тебя, Курт. Ты навечно в моем сердце.

– Глянь на поверхность стеклянного шара, Викот, я помашу тебе рукой.

В полудреме он поднял глаза к небу: по темно-синему полотну проскользила белая узкая носатая тень с шеей цапли…

* * *

Утром в Иркутске он сначала пошел в польский костел Успения Пресвятой Девы Марии, прихожанами которой были еще повстанцы, попавшие в Сибирь после Ноябрьского восстания 1830 года. Он часто видел оставшихся в Сибири трех гордых стариков-братьев, по слухам, пока они были в ссылке, имение одного из них отобрала дворянская родня и споро продала немецкому капиталисту, поэтому старику некуда было возвращаться, а младшие братья остались с ним. Сын одного из них уже служил в костеле диаконом.