– Ты не надо ехать! Нет никуда ехать! – Андрей побледнел от неожиданности: на пороге комнаты возникла проснувшаяся Эльза. Она беспрерывно повторяла: – Ты не поеду! Ты не поеду! – В своей прозрачной ночной сорочке она сейчас походила на дрожащий мыльный пузырь, выдуваемый медиумическим ночным кошмаром.
– Я никуда не собираюсь, Эльза, – стал успокаивать ее он. – Тебе, наверное, что-то приснилось?
– Ты лгать мне всегда! Сюда ехаль доктор Паскевич и звал ехаль к ней! Он есть в шкафу! – Эльза кинулась к дубовому шкафу и стала выбрасывать на пол из него одежду. Не обнаружив в шкафу доктора, она упала на пол и зарыдала.
Внизу раздались какие-то стуки и бормотанье: проснулась мадам Шрихтер.
Все это было невыносимо: но не сама Эльза, сугробом застывшая на полу, была причиной возникшего у него тягостного чувства, а его мучительная именно для него самого, тяжелая к ней жалость.
– Эльза, – прошептал он, – прости меня.
Эльза внезапно поднялась с пола и, не глядя на него, вышла. Заскрипела кровать, потом затихла. Хозяйка внизу затихла тоже. Все связано в нашем мире невидимыми психическими нитями, подумал он, мы все сообщающиеся сосуды: что там вообразил о своей исключительности этот бударинский… как его? Виталий Константинович? Ницшеанец, наверное…
Опасаясь, что Эльза, уснув, снова случайно попадет в рассказ, он решил дочитать его позже, но все-таки из любопытства заглянул в конец:
«По хребтам Вандана, по утесам Корчугана, по долине Енашимо раскинулась тайга. Захватив миллионы квадратных миль, спала тайга, неподвижная, строгая, в серебристых покровах снега. Среди холмистых отвалов высоко поднялись элеваторы, как могильные склепы, чернели занесенные метелями овраги(?)».
На следующее утро Эльза не встала с постели. Не встала Эльза с постели и в день следующий. Когда приехал доктор Паскевич, она повернула к нему отекшее лицо и сказала: «Вы есть лгать мне всегда. Моя будет умереть».
В книжной лавке Кузьмина сидела монахиня. Андрей для виду полистал книжки, не вдумываясь даже в названия. Помещение пересекал косой свет из треугольного окна под потолком: оно наполовину, по диагонали, было заделано. Свет высвечивал часть лица неподвижно сидящей монахини, ее морщины и широкую темную бровь, и Андрею показалось, что когда-то с ним все это уже было: жужжащий за низкой дверью город, косой свет в небольшой книжной лавке, белое пятно на застывшем лице морщинистой монахини. Время точно остановилось, чтобы – он ни на секунду в предчувствии не усомнился – открыть дверь и впустить в его судьбу Юлию, и, когда она вошла, когда он увидел мгновенно обрисованный светом львиный профиль, а потом узкую спину и стройные ноги в светлых чулках – она повернулась к старой монахине и тихо что-то ей сказала, все в нем сжалось сначала, точно пружина, а потом не резко, а медленно-медленно распрямляясь, стало наполняться каким-то светящимся звоном, и он знал, этот светящийся звон – она.
Глава двенадцатаяИркутск
– Мы сегодня собрались не у любезного всем нам пана Оглушко, где были бы вынуждены говорить по-русски, а у меня, панове. – Романовский встал. – Хотя пан Оглушко, правнук польского конфедерата и отец моей невесты Полины, венчание состоится в следующий четверг, но героическую и трагическую для всех нас дату – день начала Январского восстания мы должны с вами отметить, говоря только на своем родном языке. К сожалению, не смог быть с нами сегодня отец Кшиштоф, он сейчас в Охотске…
Гул тут же покатился из всех углов и, собравшись в тяжелый шар, оглушил Крауса: а как же Курт?!
Точно в гудящем тумане, до него долетали горячие слова говоривших, но не обжигали воспоминаниями о поражении, о страшном кандальном пути, о Петровском заводе: все это уже отболело в нем; тяжелое гудение горькой новости о венчании Романовского и Полины окружило его и оказалось сильнее памяти – боль за друга звучала в его сострадательном сердце, заглушая все взволнованные речи, сохраняя для слуха лишь обрывки фраз: гнусная газетенка требовала решительного подавления «ксендзо-шляхетского мятежа»… нас, шляхту, цвет нации, лишили всех привилегий в угоду интересов быдла!.. хватит оскорблять народ, пан Сокольский!.. партизанская война!.. вы ведь были из красных, за федерацию, а я из белых, я – за унитарную Польшу!.. И я за федерацию!.. опять распри! Мы все заодно – за независимость!.. мы не были готовы… Александр Второй обыграл нас, объявив раньше рекрутский набор… Польскую кровь им не смыть со своих знамен!.. проклятая дикая Сибирь!.. особо жестоко… палач Муравьев, губернатор Вильны!.. а как расправлялись эти звери-буряты с нашими героями кругобайкальского восстания!.. мать Черского лишена имения, всех прав, по старости лет приведена к самой крайности, бедствует… А Ян теперь патриот Сибири! Слышали? Он опять уехал, и с ним Витковский!.. всепрощенцы Лясоцкий и Свида лечат русских!.. если бы не сбежали диктаторы восстания Мерославский и Лангевич… Стефан Бобровский предпочел поражению гибель на дуэли… и ксендзы герои! А сейчас отец Кшиштоф общается с иереем Силиным и призывает к взаимному прощению!.. все-таки помогал нам Комитет русских офицеров в Варшаве, Каплинского я не видел, он был уже арестован, но поручик Потебня…
– Ненавижу православных попов! – выкрикнул Сокольский, и от его резкого прокуренного голоса Краус очнулся: где я? Что со мной?
– Господа, – Романовский снова встал, – религиозные различия не повод к ненависти! Мы все-таки благородная белая кость!
На миг вместо крючковатого профиля Сокольского мелькнул нависший лоб Рудницкого. В Сибирь докатились слухи, что он благополучно живет в Германии.
Нет, я больше не состою… не участвую… я свободен.
Полину он встретил возле Девичьего института.
Она была в «английском» костюме синего цвета и синей шляпке. Ее сопровождали две маленькие тоненькие институтки, пелеринки и фартуки которых тут же кокетливо заиграли на речном ветру. Ему показалось, что Полина стала походить на потерянную им Ольгуню.
– О, Викений Николаевич, рада вас видеть! А это мои лучшие ученицы Аглая и Верочка Смоленцевы!
Девочки заулыбались застенчиво.
– Очень приятно. Но мне необходимо поговорить с вами конфиденциально! И срочно!
Полина быстро и тревожно глянула на него и, отправив учениц домой, пошла с Краусом рядом по Вузовской набережной.
– Вчера, будучи у пана Романовского, я узнал о вашем с ним венчании…
– Да, Викентий Николаевич, я выхожу за него замуж. – Полина приостановилась, смотря не на Крауса, а на сверкающую на солнце Ангару.
– Но… мой друг Курт фон Ваген… – Тяжелое гудение снова настигло его, но на этот раз он справился с невидимым его источником и сумел закончить фразу: – Много раз писал мне, что вы с ним помолвлены и что, как только он закончит диссертацию, вы и он…
– Простите, что перебиваю, – Полина заговорила торопливо, не отводя взгляда от блеска речных волн, – но я желаю сразу расставить с вами все точки над i, хотя абсолютно не должна никому, в том числе и вам давать отчета о своих чувствах, но вы друг моего отца и Курта, потому я прощаю вас за попытку ступить на территорию моей души, я была очень наивна и неопытна, когда дала согласие Вагену стать его женой, и мой отец был прав, предоставив нам долгий срок на раздумье и проверку чувств. То мимолетное чувство к Вагену у меня давно прошло, да и ему, по-моему, гораздо дороже меня его Пушкин! Он в письмах рассказывал мне только о нем! И я не стала его обманывать, написала все откровенно. Пока ответа от него нет, но он и не требуется: я уверена, Курт как благородный человек меня простит… Буду рада видеть вас в следующий четверг.
– Я не смогу…
Уроки с Бутиным иногда продолжались беседой. В его кабинете, заставленном китайской мебелью красного дерева, Крауса окутывало необъяснимое чувство защищенности, какого он не знал уже многие годы, а возможно, из-за ранней смерти матери и вечных тревог отца, не знал никогда. И сам хозяин, с интересом расспрашивающий его о родителях, о детстве, о Киевском университете, был не просто интересен и приятен ему как внимательный собеседник, не только, говоря прямо, воспринимался сознанием как источник очень неплохих денег, но, задевая какие-то глубинные образы, прячущиеся в душе от дневного света и торжествующие победу ночью, разрастался в его восприятии, превращаясь из обычного человека, пусть и очень умного, образованного и предприимчивого, в человека-пространство, вмещая в себя и полученный Краусом от судьбы жизненный угол. Раньше в кошмарных снах бесконечно повторялись пережитые им муки и унижения: арест, грубость жандармов, боль от кандалов, тычки, окрики, его падение в снег от удара конвойного, но последние ночи в Шанамове принесли освобождение от кошмаров прошлого. И сейчас он видел себя во сне всегда в этом красивом кабинете сидящим в кресле недалеко от письменного стола, за которым что-то писал Михаил Дмитриевич. В реальности Бутин чаще садился напротив в другое кресло, не пытаясь подчеркнуть, что он хозяин, а Краус только наемный учитель.
Когда урок заканчивался и материал был еще раз повторен – а миллионщик все схватывал с лету, очень быстро – они просто говорили. Сначала как малознакомые люди, еще не уверенные в том, стоит ли открыть другому двери в дом собственной души. Бутин охотно рассказывал о своей поездке в Америку и о новых проектах: он был одержим идеей технического усовершенства всех сфер сибирского производства. Краус уже кое-что знал и о его детстве, и даже о бутинском прапрадеде, найденном в списке служилых людей Сибири, и о нерчинском прадеде Тимофее Бутине, с окладом в семь гривен, а Бутин, в свою очередь, мог уже представить и Припять, и львовскую гимназию, учителей которой Каус всегда вспоминал с неприязнью, хотя и таил эти чувства в себе, и роковую встречу с Рудницким, и даже потерянную Ольгуню – о ней он упомянул мельком, но по особо внимательному взгляду интуитивного хозяина понял: Бутин о его несчастной любви, конечно, догадался. Но между ними еще не возник невидимый душевный канал: уже поселившись в бутинском пространстве, Краус был пока отделен от бутинских чувств обычной преградой отстраненности. Преграда пала и растаяла, как снежный городок, сразу и мгновенно, благодаря старому священнику отцу Андриану. Краус просто упомянул его, рассказывая о своей жизни в Шанамове. Упомянул – и вдохнул, ощутив острую тоску о маленьком священническом домишке и о милой доброй попадье. И этот вздох, вырвавшийся из его сердца, достиг сердца Бутина.