– Вашему дворцу, Михаил Дмитриевич, позавидовали бы самые богатые польские магнаты! Такой красоты и роскоши я не видал нигде.
– Это будет памятником мне, Викентий Николаевич. Хотя о смерти нам с вами еще думать рано, но кое-какие предчувствия отпущенного мне срока у меня есть. А вот и библиотека, более двадцати тысяч томов, есть книги на немецком, на английском, я сам романы Диккенса прочитал на родном его языке. Пользуйтесь, чтобы у нас в Нерчинске не скучать… А как вам глобус?
– Огромный!
– Сейчас покажу вам свои коллекции: минералогическую и нумизматическую… Да, чуть не забыл, для вас посыльный сегодня утром привез письмо из Иркутска, я его и положил намеренно на стол в библиотеке, зная, что мы сюда обязательно придем… И здесь позвольте мне вас оставить: дела. Жду вас вечером для очередного нашего с вами занятия, библиотека для них самое удобное место.
Письмо было из Варшавы. Неужели наконец от Курта? Но почерк, подписавший иркутский адрес, не принадлежал Вагену. И Краус медлил, не открывая конверт, в голове стучали, неприятно отзываясь в висках слова Бутина: «кое-какие предчувствия… кое-какие предчувствия… кое-какие предчувствия…» Он подошел к глобусу, нашел Галицию, а здесь, наверное, Волынь… Мальчик в голубой матроске кидал камушки в серебристую воду Припяти… Matka Boska, неужели это действительно было? Не верю. Детство мое погрузилось на дно Ангары… Почему – Ангары? Откуда прилетели эти странные слова? Он резко отошел от глобуса, схватил письмо, разорвал конверт.
«Дорогой мой единственный друг, – писал Курт (письмо было от него!), – я только что закончил диссертацию, но какой теперь смысл в ней, ее все годы питала моя огромная любовь к Полине, чье прекрасное лицо было для меня всей Россией. Теперь все кончено. Моя жизнь осталась на дне Ангары. Ты, Викот, наверное, знал, что она вышла замуж за Романовского, но старался как можно дольше сберечь меня от выстрела, метко попавшего мне прямо в сердце. Вспоминай меня в день рожденья Пушкина каждый год. А Полине передай: путь моя любовь ее больше не тревожит. Твой Курт».
На втором листке той же рукой, что подписала конверт, была сделана приписка по-польски: «Курт фон Ваген скончался 26 мая с.г. в Варшаве. В предсмертной своей записке он просил не сообщать причину смерти, что и выполняю, не имея права нарушить последнюю волю покойного своего учителя. Свою диссертацию он завещал вам, и она отправлена в Иркутск. Магистр Адам Каминьский».
Глава шестнадцатаяИркутск
Краус две недели был болен. Он еще в детстве, когда случались какие-то пустячные для взрослого взгляда неприятности, однако очень болезненные для ребенка: потеря любимой лопатки или поломка механизма в милой игрушке, – заболевал: резко поднималась температура, и он проваливался в жар, чтобы, оттолкнувшись от жестокого берега, уплыть из детского горя в лодке полусна-полубреда на остров одиночества и после, перемолов там в мелкий песок и развеяв по берегу мучительную память, вернуться обратно в жизнь. Особо долгим было его возвращение после смерти матери.
Проницательный Бутин догадался о причине его болезни, но на всякий случай прислал врача-поляка. Врачебным талантом Оглушко, безошибочно угадывающим под телесными симптомами их психологический исток, он явно не обладал, потому, найдя инфлюэнцию, прописал только жаропонижающее – и откланялся. Впрочем, для Крауса, попавшего, как в детстве, на остров полусна-полубреда, это было и лучше: душевную муку он мог превозмочь только в одиночестве.
И все-таки превозмог.
Литературный труд Вагена Бутин пообещал издать здесь, в Нерчинске, где открыл свою типографию – местные казенные типографии работали, по его словам, медленно, дурно, да и брали слишком дорого: щедрый на меценатство, помогающий всем, кто попросит, устраивавший для рабочих бесплатные столовые, Михаил Дмитриевич тем не менее в своих делах искал малейшей возможности снизить цены на необходимые для приисков и заводов закупки, а также на их доставку. Он вел огромную торговлю, имел своё пароходство: три парохода и семь барж, – Русское географическое общество наградило его даже серебряной медалью за описание новых торговых дорог для торговли с Китаем. Бутин только что получил ещё одну награду – орден Святого Станислава 3-й степени. Теперь он добивался продолжения рельсового пути по всей Сибири и, пытаясь убедить правительство в этой необходимости, писал, что «только при этом условии можно пробудить к жизни обширную и богатую, но вместе с тем почти безлюдную территорию… Устройство железной дороги в Сибири тем более нужно, что Китай с его переполненным населением… по-видимому, близок к тому, чтобы начать жить иною жизнью, и скоро такое соседство, не отделяемое никакими непроходимыми преградами, может сделаться для нас далеко не безопасным». Свои статьи он иногда зачитывал за обедом, полагая их необходимость для развития гражданского чувства у своих приказчиков и служащих.
Когда Краус выздоровел, Бутин предложил ему съездить на неделю в Иркутск развеяться и проверить, не пришла ли из Варшавы диссертация Курта. Как бы не пропала, добавил он. Вы свои комнаты сохранили, или в них кто-то живет? Насколько мне помнится, сразу, едва мы стали с вами заниматься, я дал вам сумму, нужную для оплаты квартиры за полгода.
– Сохранил.
– Ну тогда пропасть не должна…
Вдоль Сибирского тракта – одной из самых длинных дорог того времени – то попадались застывшие журавлиным клином деревни, то подступали к дороге крепенькие почтовые станции, часто чуть в отдалении от них стояли угрюмые тюремные этапные избы, дававшие краткую передышку заключенным. Тянулись по тракту арестантские подводы, тянулись груженые караваны торговых подвод купцов русских и зарубежных, везущих свои товары на продажу в Китай, тянулись из Китая подводы с чаем, шелком и фарфором… Верстовые столбы, переправы через реки и речушки, жиденькие перелески и глухое эхо близкой тайги… Как ты говорил, Курт: тайна русской души в ее любви к дороге? Или в самой российской дороге? Для меня, единственный друг мой, ты снова жив, только теперь ты живешь не в Варшаве, а навечно поселился в моей душе. Я издам написанное тобой книгой, твое имя обретет известность, и эта вероломная Полина поймет, кого потеряла. Не говори о ней так, Викот, она не виновата. Любовь неподсудна. Она выше всего. Я не согласен с тобой, Курт! Дружба и верность выше любви как чувства духовные, а не душевные или плотские. Верность, Викот, есть даже в мире птиц. Я забыл, что ты – цапля, Курт…
– Задремали, барин, – выкрикнул хрипло ямщик, – а ведь во-оо-она уже Иркутск!
Имя младшей дочери канцелярского служителя Девичьего института Егора Алфеевича Зверева – Катя, и она действительно очень похожа, Курт, на свою старшую сестру Анну, только ее чуть выше и тоньше. С того мига, когда я понял: на портрете – она, я не могу забыть ее, но стараюсь всеми силами о ней не думать или думать спокойно, заглушая все чувства, пытающиеся взять верх над моим главным рациональным решением – я теперь не хочу любить. Ты поймешь меня, Курт. Я потерял в раннем детстве маму, которую очень любил, как любят все дети своих добрых ласковых матерей, потерял свою первую любовь Ольгуню и теперь – потерял тебя! Судьба отнимает у меня все дорогое, предлагая взамен одиночество и… И что еще, Викот? Еще – Сибирь! Знаешь, Курт, когда едешь по этой необозримой земле, ощущая ее как одухотворенное Богом пространство, почему-то начинаешь верить в бессмертие… Не могу объяснить сам, откуда во мне такие мысли. Почему я стал ощущать Сибирь как великую, могучую симфонию? То чувство, что охватывает меня, когда я смотрю на Байкал-море или слышу, как переговариваются высокие кедры (кстати, ты помнишь, что орехи их очень вкусны?), больше меня самого, я умещаюсь в нем – и оно, обнимая, не поглощает, а защищает меня. Может быть, Курт, так действует на меня общение с Бутиным? Это русский человек-титан.
И опять ему улыбнулись окна, выглядывая из желто-красной листвы, и опять, точно приветствуя его, весело скрипнули ступени…
– Папа, мама, к нам Викентий Николаевич! – радостно воскликнула Анна. – Как хорошо, что я дома, у меня сегодня выходной в институте, а Катя на службе, она первый год преподает в женской гимназии. Мы с ней все время вас вспоминаем. Как Нерчинск? Как вам дворец Бутина?
– Стоит дворец.
– Правда, хорош?
– Не хорош, Аннушка, а великолепен, – сказал, выходя в гостиную, Егор Алфеевич. Краусу показалось, что за два с половиной месяца он сильно постарел. Вышла и Елизавета Федоровна, заулыбалась.
– Рады вам, очень рады.
За обедом он рассказывал о Бутине, о его библиотеке, хвалил его способности к языкам, упомянул Серафиму, сообщил, что тот отпустил его на три дня в Иркутск за рукописью, которую должны прислать из Варшавы. О том, что случилось с Куртом (слово «смерть» и Курт он решил никогда мысленно не соединять), сообщать не стал: ни старики Зверевы, ни Анна его не знали, а упоминать Полину Оглушко не хотелось. Но Анна сама о ней заговорила. Ходят упорные слухи, что вот-вот амнистия для участников восстания на Кругобайкальской дороге, сказала она, а пан Романовский ждет не дождется, когда можно уехать на родину: он же богат, с ним поедет и Полина, и она теперь не православная, а католичка.
– Бутин жил с этой Серафимой как с женой, – сказала Елизавета Федоровна, – когда овдовел, это все знали, он ее и в Иркутск привозил. А теперь, говорят, скоро женится на какой-то дворянке…
Провожая, уже в дверях, Анна наклонилась к нему и прошептала: «Za naszą i waszą wolność!» И шелковый ее шепот смешался с шелестом опадающей листвы.
Домовладелец Юсиц тоже обрадовался ему: о, будете продолжать жить у меня, господин Краус, для меня честь такие постояльцы, как вы.
– Вернусь через месяц, Исаак Самойлович, вы не забыли, что у меня оплачено еще за три месяца вперед?