Подходя к Думскому переулку, где Паскевич жил, Андрей встретил композитора и преподавателя музыки Иванова-Радова, с которым был мимолетно знаком, еще будучи студентом консерватории.
– Как вы? Слышал, супруга больна и вы бедствуете? Где вы сейчас?
Услышав, что Краус вынужден подрабатывать тапером, Иванов-Радов возмутился:
– Что же вы с собой делаете, Андрей Викентьевич! Вы же талант, а портите руки на плохом инструменте! Я вот пишу сейчас детскую оперу, приходите ко мне домой, послушаете, что выходит. И поговорим о вашей работе, может быть, я найду вам ученика. Нельзя зарывать свой талант в землю!
– У меня руки болят, Павел Гаврилович, ревматизм, – пожаловался Андрей, – я ведь не только тапер, но и прачка. Мой отец, ссыльный повстанец, был управляющим у миллионщика Бутина и получал почти три тысячи рублей в год, а потом и более, а мне, музыканту, денег на прислугу не хватает, плачу за квартиру и все время боюсь, что из-за болезни жены хозяйка может попросить нас съехать. И тогда я буду просто в отчаянии!
– Вам нельзя, нельзя так обращаться с руками!
– Иду сейчас к нашему общему с вами знакомому доктору Паскевичу насчет жены, может быть, он посоветует мазь и мне от ревматизма суставов.
– Господи, вы ничего еще не слышали! Не знаете ужасную весть! Паскевич убит вчера на окраине Красноярска: поздно возвращался от рабочего, лечил бесплатно его жену от послеродовой инфекции…
– Какой ужас! За что?!
– За белый воротничок, Андрей Викентьевич.
– За воротничок?
– За барина приняли, а барин для них – кровопийца. Теперь их и лечить-то некому: кто еще обладает таким бескорыстием и благородством?
Через три дня поле гибели Паскевича умерла Эльза. Приехавший на освидетельствование старик-врач написал, что смерть наступила от остановки сердца.
– Вследствие чего? – спросил Краус
– Вследствие естественной изношенности организма по причине глубокой старости, по виду покойной не менее восьмидесяти лет, а то и все девяносто.
Старик-доктор был почти слеп.
Глава восемнадцатаяИркутск
Но в Нерчинск возвращаться не пришлось: неожиданно в Иркутск приехал сам Бутин с новой идеей: построить здесь солеваренный завод. Больно дорого продают соль купцы из Усолья-Сибирского, да и качество их оставляет желать лучшего, объяснил он Краусу. Уроки продолжим, а в придачу я попытаю вас на предмет ваших деловых качеств, подсказывает мне мое чутье, что они у вас незаурядные. Чем вы хуже поляка Савичевского? Его мыловаренный завод неплохо работает, а он сам еще и кедровым орехом торгует. Я ведь тоже начинал, не будучи уверен, получится ли из меня нынешний Бутин: в пятнадцать лет нанялся приказчиком к нерчинскому купцу Хрисанфу Кандинскому, про него всякое говаривали, мол, и кистенем на тракте не брезговал, когда сколачивал свой капитал, но я молве не верил и сейчас не верю: болтали от зависти. Он по-доброму ко мне относился и, когда разорился, продал мне очень дешево свой магазин в Нерчинске. С него и пошла моя деловая история. Вообще, Викентий Николаевч, именно зависть людская – самая страшная темная сила мира, завидуют всему: и что у человека талант, и что у другого кошелек толст, что дом велик или жена красавица, и доброте ее тоже; завидуют России, что владеет она необъятными землями, вот бы, мол, страну расколоть, как орех, и прихватить территории… Моя первая жена Софья, ангел и по характеру и по наружности, была сильно чувствительной: я, признаться, люблю роскошью людей поразить, больше уважают, и знаю, мой палаццо – это мне памятник, мое нерчинское бессмертие, а она от зависти людской страдала, косо на нее кто посмотрит, заболеть могла. И вот умерла молодой, так Серафима, моя домоправительница, уверена: навели завистливые черные люди на жену мою и на двух наших детишек порчу: скончались младенцами они, следом и Софья. Суеверие? Кто его знает… Человек – существо ведь не только телесное, но в первую очередь – душевное. Душа страдать начнет – тело болью откликнется. Порой только молитва и помогает… Ну, будет о грустном… Завтра жду вас утром в конторе: попробую ваши силы совсем в другом деле. А вечерами продолжим учить немецкий, я уже начал читать самого Гете!
Бутин не в первый раз ставил ему в пример не только успешно торгующего Савичевского, но и другого поляка – Подлевского, заготовителя и поставщика зерна в Алтайское горное управление, и Капинских с их фабрикой сыров: он знал досконально всю сибирскую торговлю.
– Но я птица ранняя, работу сам начинаю не позже шести утра, а общую – с восьми. Ваш соотечественник, пан Сокольский, вечно опаздывал: десять, одиннадцать, а его нет. Хоть и человек он толковый, но самолюбия пораженческого не преодолел и Россию по-прежнему не любит – все над нами, русскими, желает возвыситься: своими опозданиями он как бы мне показывал – вы мне не хозяин, я гордый свободный шляхтич. Теперь он, мне сказали, стал гравером, если захочет граверную мастерскую открыть и придет ко мне просить денег, помогу. Решение, позволившее бы полякам вернуться на родину, затягивают, потому, видимо, придется ему пожить еще какое-то время в Иркутске. Я зла не таю, и не оттого, что слишком добр, а из-за понимания людской сути. Ну разве мне не понятна обида за поражение в восстании и за то, что Царство Польское под русской пятой? А коли видишь живые корни, то и безлиственную крону за метлу не примешь.
– Нет, Викентий Николаевич, почты не было, – сказал Юсиц, когда Краус вернулся от Бутина. – И Касаткин, и Штейнман тоже во внимании. – Вы бы запрос отправили на тот адресок, с которого почту ждете, а то всякое бывает. Вот я как-то заказал в Москве сукна, да много заказал, жду, жду, не везут, оказалось, на подводу напали, товар украли… Я два года судился, чтобы мне возместили убытки.
– Вы же рассказывали не про сукно, Исаак Самойлович, а про вино и английский чай, – это спустился со второго этажа услышавший разговор коллежский асессор Касаткин.
– Так вы меня не путайте своим недоверием, Иван Селиванович, чай совсем другая история, заказал его через чаеторговца Старостина, и опять неприятность: подводы были плохо закрыты, попали под сильнейший ливень, чай размок, привезли мне не чай, а кашу, пришлось судиться. Здоровье потерял, чемодан денег на взятки извел, но убытки за все потери мне оплатили – купил дом и теперь вам, господа, сдаю комнаты.
– Предприимчивый вы, однако, человек, Исаак Самойлович, – удивился Касаткин, – я вот как бывший чиновник департамента могу засвидетельствовать: в России что упало с воза, то пропало, а чтобы деньги за все свои потери получить – то надо суметь! Нашим бы лентяям поучиться у вас, а то лишь взятки горазды брать.
Краус поднялся к себе, попросив у Юсица горячего чаю. Надо было что-то написать Анне: он не пришел вчера вечером к Девичьему институту и на ее письмо не ответил: Анна, наверное, решила, что он поспешно уехал в Нерчинск и напишет ей оттуда. Или… Или просто прийти к ним вечером и, выйдя из дома с ней вместе, попытаться объясниться? Сказать, что она, конечно, очень нравится ему, но его исстрадавшееся сердце, нет, так слишком красиво, его измученное жизненными испытаниями сердце уже не способно открыться чувству, и потому он избрал для себя одиночество и не имеет морального права это скрывать от девушки… Поймет?
И опять подумалось: такие тихие небольшие каменные дома переживают своих хозяев, обращая в тени жильцов, но сберегая их застывшее время…
Как мне недостает тебя, Курт.
Сейчас окна не показались ему приветливыми, а одно, самое крайнее, возможно, как раз окно комнаты Анны, было вообще закрыто ставнями. И ступени скрипнули нерадостно.
Оказалось – как раз вчера внезапно заболел Егор Алфеевич. Потемневшая лицом Елизавета Федоровна вышла к гостю на минутку, извинилась, что не может уделить ему время – ухаживает за мужем. Горничную отправили за лекарствами, прописанными доктором Оглушко, Анна в институте.
– Но дома младшая, Катенька, она сейчас накроет сама на стол и составит вам компанию.
Присев на обитый плотным китайским шелком синий диван, он стал пристально смотреть на портрет Кати, разглядывая черты лица, листья березы и окаменевшие волны платья, и, когда она вышла в гостиную, у него мгновенно возникла иллюзия, что, если перевести взгляд на портрет, девушки возле березы сейчас не окажется.
Несмотря на сильное сходство с сестрой, Катя была совсем другой, это угадывалось сразу: невозможно было представить ее с папиросой или рассуждающей на темы женских свобод. Застенчивая, даже робкая, с коричневыми мягкими беличьими глазами, она бы, конечно, не могла написать первой письмо мужчине с признанием в любви. Таила бы чувство в душе и тихо страдала. Вспомнив Татьяну Ларину, которую упомянула в своей записке Анна, он спросил Катю о том, кто из писателей ей нравится. Имени Каролины Павловой, которую она назвала первой, он не слышал.
– Мне ее стихи принесла Анна, они очень грустные, Каролина Павлова любила поэта Адама Мицкевича, они даже были помолвлены, но он уехал в Польшу и забыл ее.
Он заметил, что бледные щеки Кати порозовели.
– А мой друг писал о Пушкине. – И он стал рассказывать ей о Курте. Он читал его стихи, цитировал строки из его писем и, по ее просьбе, описал его наружность: – Похож на высокую цаплю, длинная худая шея, и нос длинный, а глаза умные-умные…
– Как я хотела бы его увидеть! – воскликнула она. – Цапля такая удивительная птица!
Вышли они из дома вместе, Катя решила немного прогуляться, как она объяснила, чтобы отвлечься от болезни отца и от своих дурных предчувствий. Как-то незаметно для себя они оказались в парке возле Девичьего института. Вдоль длинной аллеи синели васильки, на площадке невдалеке молодая девичья компания играла в крокет. Он заметил: среди них была Анна.
– Смотрите, среди них Анна, – сказала Катя. – Она увидела нас.
– Нет, она не увидела нас, – сказал он. – По-моему, не стоит отвлекать ее от игры. Свернем на другую аллею.