Рудольф Нуреев на сцене и в жизни. Превратности судьбы. — страница 68 из 143

авязать отношения, которые сделают нашу совместную работу более приятной». Подкараулив его в театре на выходе из примерочной, Битон «небрежно» спросил, не свободен ли он, случайно, сегодня вечером. «А может, сейчас?» — неожиданно ответил Рудольф.

И оба тут же отправились на Пелэм-Плейс, где Битон два месяца назад принимал за завтраком королеву-мать, что ознаменовали вершину его светской карьеры. На этом приеме присутствовали и менее крупные светила: поэтесса мадам Эдит Ситуэлл, Трумэн Капоте, Фредерик Аштон. Однако на Рудольфа Битон не производил особого впечатления; он, возможно, подозревал, что Битон поглядывает на него сверху вниз, подобно его петербургским одноклассникам. По правде сказать, Битон посмеивался над ним1 в своем дневнике, описывая «жуткий маленький потрескавшийся белый чемоданчик из кожзаменителя», «грязную зимнюю одежду» и «потертое пальто, отороченное искусственным мехом». Во всяком случае, в такси Рудольф не сделал никаких попыток завязать любезный или еще какой-нибудь разговор. «Я только время от времени, — писал Битон, — вставлял расплывчатые шутки, которые заставляли его, почти против собственного желания, по-медвежьи оскаливать [sic] длинные, довольно желтые зубы». Битон провел не один час, рассматривая Нуреева в объектив фотоаппарата, но, видя его совсем рядом в машине, отметил,1 что «его лицо, уже очень морщинистое в 23 года, не кажется юным, когда он смеется. Улыбка делает его совсем другим человеком, довольно светским, городским, искушенным взрослым мужчиной».

Рудольф просто пришел посмотреть свои снимки и задел Битона своим отказом отдать должное его повару или полюбоваться его гостиной, которая в тот холодный зимний день благоухала сиренью и согревалась пылающим камином. Он пожаловался на усталость, и Битон, страшно желая ему угодить, быстро бросил на пол матрас. И тогда Рудольф растянулся перед камином, больше всего на свете смахивая на изнеженного раджу, попеременно прихлебывая виски и чай, откусывая то бриошь, то бутерброд с маслом. Одновременно он — правда, с заметным трудом — просматривал свои снятые Битоиом портреты, отбрасывал те, которые считал нестоящими, откладывал в сторону те, что нравились, тыкал пальцем в другие, спрашивая: «А с этим вы что сделали?» Он ни разу не проявил энтузиазма, только посоветовал Битону побольше снимать его танцующим. «Это все портреты, — фыркнул он. — Я, как танцовщик, люблю только снимки в полный рост». Это не означало, что ему хочется видеть больше своего тела, как понял Битон, он скорее имел в виду, что считает себя лишь танцовщиком и поэтому предпочитает быть изображенным на сцене в движении, а не статичным. Битон дал неопределенный ответ, и Рудольф искоса бросил на него подозрительный взгляд, слишком хорошо знакомый Битону. Он видел такой взгляд у Гарбо, по чьей милости сильно страдал во время их прерывавшегося и возобновлявшегося романа232. «Этот взгляд у нее мне не нравился, — отмечал Битон в дневнике, — но у него я его ненавидел. Он многим напоминал мне Грету. Та же дикая, неукротимая гениальность, неумение приспосабливаться. Но Грета тонкая, чуткая, у нее есть чувство гуманности, хотя она и крайне эгоцентрична. У него нет ни жалости, ни внимания к остальным. Он беспощаден и говорит: «Я бы не возражал, если бы все умерли». У меня было сильное ощущение, что я привел в дом лесного зверя. Мне казалось, что мебель в любой момент будет яростно расшвыряна, столы и кресла перевернуты, весь дом разбит в щепки. Это было довольно опасно».

Он, возможно, преувеличивал, ибо Рудольф просто «кивал, щелкал зубами, вращал глазами и продемонстрировал знакомство со значением слова «louche»1, когда Сесил показал ему свою спальню в красных тонах с японскими подушками. Он заподозрил, что Битон его соблазняет, но не дал соответствующего ответа. «Я не понимаю Нуреева. Какую сексуальную жизнь он ведет? — писал вскоре Битону Трумэн Капоте. — У него любовь с Эриком Бруном? Лично я считаю его (Н.) омерзительным. Но по этому вопросу [что считать привлекательным] мы никогда не придем к согласию».

Единственной в доме Битона вещью, заинтересовавшей Рудольфа, оказалась книга по астрологии, которая стала его любимым новым увлечением. Пролистав ее до знака Рыб, он с радостью обнаружил, что Шопен родился под одним знаком с ним, и прочел вслух их отличительные характеристики: «Меланхоличны, несчастны, трудно ладят с людьми. Вы сами — свой худший враг». Недавно он начал носить на шее золотой медальон с изображением Рыб.

«А теперь посмотрим октябрь», — сказал вдруг Рудольф. Его мысли тянулись к Эрику, хотя Битон не понял связи.

Завязался разговор об Австралии, и они «завуалированным образом» заговорили об Эрике. Но когда Битон заметил, что поездка Рудольфа наверняка была «чудесной», он в ответ бросил, что не заработал там никаких денег и было трудно раздобыть визу. «Люди в аэропорту уже вполне хорошо меня знали, но всячески затрудняли посадку в самолет». Будь у него выбор, сказал Рудольф, он жил бы во Франции или, может быть, в Скандинавии.

Уже совсем стемнело. Рудольф надел пальто и отправился обратно на Тэрлоу-Плейс, оставив удрученного, потерпевшего полное поражение Битона. «Никаких связей не завязалось, — заключил он, — не выковалось никаких звеньев».

Вместо этого звенья выковались на сцене в вечер первого представления «Маргариты и Армана» перед блестящей публикой, собравшейся на гала-спектакль, среди которой присутствовали королева-мать, принцесса Маргарита и принцесса Марина. Мгновенный успех санкционировал партнерство Нуреева и Фонтейн, а балет стал их коронной работой. Специально рассчитанный на таланты, индивидуальность и личность обоих танцовщиков, он так тесно ассоциировался с двумя этими звездами, что его никому никогда больше не разрешат исполнять. Роль Маргариты открыла в Марго новые драматические глубины и, казалось, вместила в себя «всю карьеру Фонтейн», писал американский критик Дейл Харрис, увидев здесь «в метафорической форме предельную правду о Фонтейн как о балерине и о человеке». Другим все же казалось, что балет сослужил лучшую службу Нурееву. «Его полунасмешливая улыбка, резкая властность, дикое отчаяние — все это настоящий Арман, — писал Барнс. — Я могу представить этот балет без Фонтейн, но считаю невозможным вообразить его без Нуреева».

Режиссер Питер Брук представлял балет только с ними обоими, полагая, что их исполнение превосходит хореографию Аштона. «Экстраординарные актеры, — сказал он о них, — которые наполняют каждый момент и каждое движение столь глубокими чувствами, что этот самый искусственный вид искусства вдруг кажется человечным и простым». Имея необычайный успех у публики, балет вызвал раскол среди критиков. Часть из них отвергла его, назвав способом демонстрации звезд, которому прискорбно недостает хореографической изобретательности. Впрочем, эти звезды почти никого не оставили равнодушным. Мэри Кларк сомневалась, «сумел бы Аштон добиться такого же исполнения от двух других артистов».

Стоя под сыплющимся на них дождем роз, пионов и бледно-желтых нарциссов, Фонтейн с Нуреевым двадцать один раз выходили на вызовы, исполняя свою собственную элегантную хореографию ритуала. Если Майкл Соме всегда специально держался на несколько шагов позади Фонтейн, ближе к занавесу, Нуреев вставал рядом, в каждый момент получая равную долю. Подхватывая со сцены охапку цветов, он преподносил их Фонтейн, которая, отвечая на честь честью, выбирала один цветок из букета, целовала его и возвращала Рудольфу. Нуреев при этом отвешивал низкий поклон, целовал ей руку, а публика падала в обморок.

Он заводил все более знаменитых друзей, появлялся и выступал во все более славных местах, его известность ширилась, и все-таки Рудольф был столь же одинок в Лондоне, как в Ленинграде. Пробираясь в лабиринте улиц с помощью подсказок местных жителей, он, обычно один, при каждой возможности исследовал город, смотрел каждый новый фильм, спектакль, выставку, на которые удавалось выбраться между классами, репетициями, выступлениями. В иные вечера сидел дома, разговаривал по телефону, читал или слушал пластинки; почти каждую ночь долго не спал, смотря по телевизору старые фильмы. Он одну за другой снимал меблированные квартиры и, подобно своим татарским предкам, был легок на подъем: кроме кожаного чемоданчика, где лежали поношенные балетные туфли, самое драгоценное его достояние составляли книги по искусству, кинокамера, коллекция игрушечных поездов, сотни классических долгоиграющих пластинок и портативный магнитофон. Музыка по-прежнему оставалась его неугасающей страстью, и Рудольф при любой возможности усаживался за пианино, играя Баха. В другие вечера он обедал с Фонтейн и с Тито, с Гослингами или со своим новым другом Ли Радзивилл, сестрой Жаклин Кеннеди. Принимала его у себя и принцесса Иордании Дина, первая жена короля Хусейна, с которой он познакомился через Фонтейн.

Но больше всего ему хотелось более постоянного общения с Эриком, которого он упорно называл самой важной личностью в своей жизни. «Мой датский друг Эрик Брун, величайший танцовщик в мире, помог мне больше, чем я могу выразить, — сказал он той весной обозревательнице «Дейли мейл» Энн Скотт-Джеймс. — Он нужен мне больше всех». Это признание не принадлежало к числу тех откровенных замечаний, которые имел обыкновение делать Рудольф, особенно перед репортерами, но Скотт-Джеймс случайно застала его в необычно экспансивном настроении. Она собиралась поговорить с ним после спектакля на ужине в «Мирабель». Однако Рудольфа, одетого в обтягивающие черные брюки, высокие кожаные сапоги, кожаный пиджак и шапочку апаша, отказались впустить в элегантный ресторан в Мейфэре233. Его наряд предвещал ту манию вокруг моды, которая поставит Лондон в центр грядущего в этом десятилетии взрыва в мире мод. Рудольф предложил известный ему дорогой ночной ресторанчик в Найте — бридже, и там Скотт-Джеймс навела его на мысли о доме. «Я редко думаю о своей семье и о прошлом, — поправил он ее, попивая «Негропи». — Я люблю свою мать, иногда говорю с ней по телефону и очень жалею, что не могу больше давать ей денег. Но прежняя жизнь для меня очень мало значит, и я отбрасываю все подобные мысли… Россия стала для меня слишком маленькой. Я никому и ничему не «принадлежу»… Если мне чего-то жаль, так это искренности русских людей. Они делают друг для друга гораздо больше, чем люди на Западе. Я считаю Запад чересчур искушенным. Тут полно шарлатанов. — Он презрительно передернулся и продолжал: — Я здесь не одинок, потому что не нуждаюсь в людях. Я в них никогда не нуждался… Я часто ненавижу людей, не просто некоторых, а людей в целом, особенно публику». Рудольф объяснил, что злится на самого себя из-за «поганого» выступления в тот вечер в «Маргарите и Армане». «Ох, знаю, были вызовы и цветы, зрители сходили с ума, но я думаю, что был ужасен».