Рукопись, найденная на помойке — страница 22 из 33

Антонио с Вероникой удалось найти столик под деревом. Всем обслуживанием занималась одна пожилая женщина в черном платье и белом фартуке – сама хозяйка, улыбчивая, стройная, с аккуратно забранными в пучок седыми волосами. Она прекрасно знала Антонио как завсегдатая, а потому и Вероника сразу же почувствовала себя в гостях у друзей. Чтобы помочь хозяйке, они убрали со своего стола оставленную предыдущими клиентами посуду, а потом долго, но без всякого нетерпения ждали свой заказ – вкусно пахнущий кофе и божественный пирог с ревенем и взбитыми сливками, – упиваясь неспешностью летнего вечера и разговаривая.

– Знаешь, – сказала Вероника Антонио, – я всю жизнь мечтала о доме. У нас большая квартира в центре Петербурга, жаловаться не на что. Но я бы лучше вместо этого купила маленький домик…

– Может быть, когда-нибудь это сбудется… Если ты действительно этого хочешь.

Вероника печально улыбнулась. Множество «нет» репьями вцепились ей в мозг. И дело было не только в маме, но и в ней самой, в ее шершавых страхах. Разве в шестьдесят два года можно изменить жизнь?

* * *

О возвращении в Петербург Вероника думала с неохотой, почти с ужасом, но маленький ее отпуск закончился, и от этого было никуда не деться. Однако почему-то глубоко внутри она чувствовала, что что-то в ее жизни изменится. Не может не измениться.

Она отдала Антонио ненужные ключи, он отвез ее на автовокзал, и они крепко по-дружески обнялись. А с домом Вероника попрощалась еще утром, пройдя по всем комнатам и погладив рукой стены и мебель.

Питерская квартира встретила её спертым воздухом, пахнущим тоской. Вероника прошла на кухню и включила холодильник «Минск», оставленный на время ее отсутствия проветриваться с открытой дверцей, но все равно сохранивший в себе неистребимый запах когда-то погибшей еды. Потом медленно обошла всю квартиру и открыла везде форточки. В маминой комнате стояло особо густое амбре – смесь пота, дезинфекции, лекарств и шанели номер пять. Вероника окинула её взглядом, желая убедиться в том, что та готова снова принять маму. Комната стояла необычно чисто прибранная и сурово отчужденная. Кровать застелена свежим бельем и аккуратно покрыта плюшевым покрывалом, на кресле – новый чехол, на столике – гладко расправленная скатерка, из-под кровати поблескивает желтым боком эмалированная кастрюля, служащая ночной вазой. Над кроватью, в облезлой раме – картина маслом, написанная маминой тёткой еще до войны. Маме нравилась эта, в общем-то, довольно дилетантская картина, потому что на ней был изображен кусочек ее дачного детства: круглый столик на резной ноге с букетом полевых цветов в стеклянной банке, распахнутое настежь окно с белой занавесочкой на бечевке, привязанной к досконально выписанным гвоздикам по бокам, а за ним – три знакомых ей березы, кусок забора и дорожка, бегущая в лес. Леса видно не было, но мама знала, что он там, за краем рамы. Вероника взяла влажную салфетку и протерла картину. Ей почему-то показалось, что комната выглядит осиротевшей, брошенной навсегда.

* * *

Назавтра Вероника поехала в пансионат повидать маму, которую должна была забрать домой через два дня. Она приехала утром, после завтрака. Сиделка встретила ее в вестибюле и, как-то странно глядя в сторону, сказала, что накануне вечером они вызывали скорую, что у мамы был гипертонический криз, и что она совсем не ест и не может сесть на стульчак, хотя еще накануне все было нормально.

Вероника вошла в палату. Мама спала, лежа на спине, и шумно, хрипло дышала. Вероника позвала ее, потом потрепала по плечу. Мама открыла глаза, сфокусировала их на Веронике, но ничего не сказала.

– Мама, я приехала. Ты меня узнаешь?

Мама по-прежнему молчала, но глаза ее – сомнений не было – осветила улыбка. Именно глаза, но не губы, потому что рот как-то неестественно кривился на сторону. Потом она попыталась что-то сказать, зашевелила губами, но не смогла выговорить ни одного членораздельного звука. Но Вероника неожиданно почувствовала, что мама, которую она из-за ее деменции уже почти перестала воспринимать как свою мать; мама, которую она давно потеряла под оболочкой жалкой сморщенной неопрятной старухи, вернулась. Что это ее глаза. И еще… в пансионе ее по просьбе Вероники подстригли, и вот теперь, стриженная, с прямой челкой на лбу, она стала похожа на старое фото из альбома – то, где ей четыре или три года. Пухлая девочка с улыбающимися глазами, в ситцевом платье, с большим бантом и пушистыми волосами.

В нечленораздельном ее мычании Веронике послышалось слово «мама». В последние месяцы она часто путала свое детство с детством Вероники, а её саму – со своей матерью. Но сейчас в этом слове прозвучало что-то особенное.

– Мне кажется, это инсульт, – сказала Вероника. – Нужно вызывать скорую.

* * *

И еще один раз, последний, Вероника увидела эти улыбающиеся глаза девочки, когда ее впустили в реанимационную палату. Она гладила маму по голове, а та, напрягаясь изо всех сил, что-то говорила и говорила, а что именно – Вероника не могла разобрать. То ли прощала ее за невысказанные желания, то ли отпускала, то ли бежала уже по знакомой дорожке, ведущей от дома к лесу, – дорожке, нарисованной на тёткиной картине, и пышный бант смешно подпрыгивал на макушке.

А цветы, которые Вероника называла иван-да-марья… Она случайно увидела их фотографию в Интернете. На самом деле это была медуница. Красивое, сладкое, пахучее название. Медуница по обочинам тропинки.

* * *

Когда Вероника была маленькой, у них в доме был магнитофон «Днепр». Родители часто ставили на него большие бобины, обмотанные шоколадного цвета лентами, и слушали слегка шуршащие потертостями записи одного и того же певца. Его звали необычно и странно – Булат Окуджава. Почему-то он не пел ни по радио, ни в телевизоре – только в магнитофоне. Слова его песен были порой совсем непонятны Веронике, голос – хрипловатый и совсем не певческий, гитара звучала глухо и без переборов, но родители и их друзья любили его слушать и, что страннее всего, Вероника тоже. Ей нравилась песня про заплутавшего в ночи всадника, который должен ехать на ясный огонь, и она отчетливо представляла себе и синюю гору, и красную реку, и фонарщика – такого, как в книжке «Маленький принц», только заснувшего от усталости. Нравилась и песня о двери, которую нужно было оставить незапертой, манившая и искушавшая добротой, доверием и открытостью. Слушая Окуджаву, маленькая Вероника хотела куда-то ехать, скакать на ясный огонь, оставив незапертой дверь своего дома, но чтобы потом можно было туда вернуться… А самая любимая её песня была – про огонь, который «неистов и упрям», про жизнь, которая одна на всех… Да, она мало что понимала, но чувствовала, что это про настоящую жизнь, которую еще нужно будет отыскать.

Только одну песню маленькая Вероника не могла слушать и всегда убегала от нее на кухню или запиралась в туалете – песню о голубом шарике. Потому что там все плакали – и девочка, и девушка, и женщина, и старуха… и всех было жалко, а шарик все летел и летел.

Магазин ненужных вещей

VIII

Постепенно Влада вошла во вкус, и у нее образовались даже постоянные клиенты, для которых она создала свою страничку в Фейсбуке. Кто-то интересовался камнями, которых в доме от отца-геофизика осталось немеряно, кто-то – посудой советского периода, в свое время припасенной запасливой и хлебосольной мамой, кому-то для коллекции могли пригодиться шкатулки и маленькие вазочки, долгие годы собиравшие пыль на книжных полках. Постепенно разбирая шкафы и антресоли, Влада выставляла вещи на продажу и на удивление много заработала, продавая за копейки всякую ерунду.

Иногда с кем-то из покупателей у нее возникала переписка в социальной сети, что-то вроде личных отношений, хотя и совсем мимолетных. К примеру, Алёна, забравшая у нее серебряные ложки, написала о том, почему она покупает красивые вещи с историей: за время жизни с мужем-военным «на чемоданах» она не успела обрасти вещами, и ей без них неуютно.

Флейту купил больничный охранник. Сказал, что собирается учиться играть, давно хотел. Упражняться будет на работе, в моменты затишья, когда никого нет. А дома жена не выдержит. Чем не сюжет для очередного рассказа?

Никитину коллекцию джазовых дисков и проигрыватель приобрел оптом довольно молодой мужчина, звукооператор, и потом писал Владе о том, какой у ее мужа был замечательный вкус, как он счастлив, что купил эти диски и теперь пользуется плодами Никитиных желаний и трудов и потому волей-неволей ощущает с ним творческую близость, чувствует «связь их мировоззрений, характеров и духовных ценностей». А потом даже попросил разрешения поставить в церкви свечку за Никиту… И при этом, кстати, ни словом не упрекнул Владу за то, что она эти вещи продала.

А одна покупательница, с которой Влада встречалась в первый раз, подарила ей букет фрезий. Владе давно не дарили цветов, тем более чужие люди, тем более без повода. Фрезии напомнили о чем-то очень молодом и далеком, о годах студенчества, когда она впервые узнала эти цветы и полюбила их запах. (Ей всегда казалось, что они пахнут абрикосами – такой сладкий, фруктовый аромат.) И вспомнилось, как весной, учась на втором курсе, она пошла погулять во время перерыва между лекциями, купила возле метро несколько букетов фиалок и, вернувшись на факультет, подарила своим однокурсницам. Причем не тем, у кого с ней были относительно близкие отношения, а тем, с кем она всегда хотела дружить, но они мягко уклонялись от ее попыток сближения. Влада теперь уже не помнит их реакции. Наверное, они удивились этому, как удивлялись – впрочем, беззлобно – другим её странностям. А вот себя, свои чувства она до сих пор помнит: её переполняло какое-то весеннее счастье, желание дарить и любить. И сейчас Владе показалось, что через столько лет к ней бумерангом вернулись те давние цветы.

Она ходила по улицам и всем существом чувствовала, что наступила весна. И ей становилось так грустно, так безумно грустно от того, что Никита этого не видит! Из глаз прямо на улице начинали течь слезы. Не от жалости к себе, как тогда, когда в сугроб завалилась, нет. Просто она наконец осознала, что его нет. Не в её жизни – с этим она как-то легко смирилась, и с одиночеством, и со всем – а вообще нет. Она может жить и радоваться. А он – нет, и ничем невозможно этому помочь, ничего нельзя сделать. При этом она еще сильнее ощущала, что она – есть. Еще сильнее – словно бы за двоих – радовалась весне, еще острее чувствовала жизнь.