Рукопись, найденная на помойке — страница 23 из 33

Иногда только её охватывало беспричинное беспокойство. Но это, наверное, из-за погоды. Такая погода-качели – то туда, то сюда. Можно утром выйти из дома – тепло, солнце, настоящая весна, – а днем промерзнуть на пронизывающем ветру со снегом… даже скорее градом, когда злые льдинки бьют в лицо. А поздно вечером, уже сидя дома, через окно смотреть на ливень, на лужи и слушать истерику водостоков. Так и настроение весной – то радость, то слёзы.

Несколько дней она ходила и пела про себя мелодию Adаgio Альбинони. Раньше она всегда воспринимала её как скорбную, траурную: возможно, потому, что её так используют. Но этой весной Владе стало казаться, что это неправда, что в этой музыке нет скорби как таковой, нет ни безысходности, ни отчаяния. Напротив – мелодия звучала в ней жизнеутверждающе: это была не столько скорбь, сколько ее преодоление, прибывание света в каждом звуке и выход к радости.

Конечно, эта музыка по-прежнему заставляла её плакать. Но весной она всегда становилась особенно сентиментальной и слезливой. Слезы, они ведь как тающий снег души: холодный снег тает, и становится легко и свободно. «Образ, однако, – подумалось ей. – Нужно бы использовать в каком-нибудь рассказе…»

Каждый день Влада радовалась тому, что живёт. Неужели для этого нужно было потерять всех родных? Она полюбила мелкие, почти физиологические радости: вкусно поесть, выпить чуточку коньячку, пообщаться с подругой в кафе, просто погулять по парку. Иногда её даже посещало радостное предчувствие чего-то нового, счастливого, хотя для этого не было никаких предпосылок.

Вот, шла под дождем к метро, чтобы продать пуговки за сто пятьдесят рублей, и утешала себя тем, что, может быть, благодаря этому случится что-то приятное, что-то изменит ее жизнь к лучшему, может, какое-то знакомство… Ничего такого не случилось, но Влада потом его себе придумала, сидя вечером на кухне и попивая чай с медом. Промокшие носки сушились на батарее. И в душе шорохалось какое-то странное счастье.

Влада никогда не была мистиком. И до сих пор для нее смерть людей, которых она знала, включая родителей, была окончательным фактом, исчезновением их из мира. С Никитой – совсем не так. Особенно в эти весенние дни, когда так ярко светит соскучившееся по свободе солнце. Владе было просто сложно поверить в то, что он этого не видит, не чувствует, и у нее появилось ощущение – странное и совсем не религиозное – его присутствия в мире. Совсем рядом.

Она пригласила Аллу на выставку джазовой фотографии. И все время, пока они бродили по залам, думала о Никите: как она пошла бы с ним и он стал бы рассказывать обо всех этих джазменах, о своих с ними встречах, по-детски наивно тщеславясь тем, что он с ними, якобы, «на ты и за руку», ну что-то такое. А потом ей пришло в голову странное – стало казаться, что Никита теперь видит, слышит, воспринимает то же, что и она. И что она теперь как бы даже должна ходить туда, где ему было бы интересно, и передавать ему свои впечатления.

Впечатления… – это то, что впечатывается?

Это грустное слово «свобода»

Лучшее, что может быть, – это свобода.

Туве Янссон

По утрам я люблю ходить по пустой квартире неодетой, снимать чистое белье – с сушилки, с веревки на кухне, с вешалки в ванной – и складывать его в комод или вешать в шкаф. Почему-то именно в эти моменты я чувствую себя особенно спокойной и умиротворенной.

Пока мы с Андреем жили вдвоем, это случалось довольно часто: я в то время преподавала английский на курсах и работала, в основном, по вечерам или в середине дня, а он уходил в свой институт рано утром. По традиции, уже собравшись, муж подходил к кровати и целовал меня. Я чувствовала это сквозь полусон, после чего еще часик досыпала, а потом вставала, раздергивала шторы на окнах и медленно, со вкусом собирала белье. Стиральной машины у нас тогда не было, стирать приходилось на руках, а значит – почти каждый день.

Ходя из угла в угол, я с наслаждением впитывала пустоту нашей двухкомнатной хрущёвки, словно бы получая от нее жизненную силу, хотя квартирка напоминала скорее картонную коробку, чем надежное жилище – маленькая, с тонкими стенками, словно бы кое-как подвешенная между небом и землей.

Собрав белье, я делала зарядку под кассету с песнями Джо Дассена, а затем, позавтракав и одевшись, могла пойти в магазин и, кроме всего необходимого, купить себе мороженое или миндальное пирожное. Или и то и другое. Заваривала дома крепкий черный кофе в джезве, наливала его в красивую кобальтовую чашку, ставила ее на сервировочный столик вместе с выложенными на тонкие стеклянные блюдца лакомствами и катила его в комнату. Садилась на диван и неторопливо наслаждалась едой и тишиной в квартире, чувствуя себя малышкой Мю в клубке ангорской шерсти.

Нет, я любила Андрея, очень. Мне до сих пор его не хватает, и нет такого дня, чтобы я его не вспомнила. Но с ним мне становилось как-то… тесно, что ли? Тесно, шумно и беспокойно. В этом беспокойстве имелась, конечно, своя прелесть: жизнь делалась полной и разнообразной. Но одновременно и тревожной, потому что была лишена стабильности. А у меня и без того повышенный уровень тревожности.

Когда Андрей умер – нагнулся зашнуровывать ботинки и упал, – я переехала назад к маме. У нас большая квартира в центре города, после смерти отца мама жила там одна и уже с большим трудом выходила из дому, поэтому возвращение моё восприняла с радостью. А в нашу хрущёвку въехала дочка Андрея от первого брака, и что там теперь и как – не знаю. Я там больше никогда не была.

Жить с мамой оказалось гораздо сложнее, чем с мужем. В том картонном домике я хотя бы чувствовала себя хозяйкой, здесь же за это приходилось постоянно бороться, потому что снова играть роль маленькой девочки после пятнадцати лет замужества, когда тебе уже стукнуло пятьдесят пять, просто невозможно, но мама меня иначе воспринимать не могла. Пару лет мы скандалили по всякому поводу: какой посудой можно пользоваться, а какой нет, потому что она «хорошая, вдруг разобьется»; на каких простынях спать, поставив заплатку, а какие «на всякий случай» поберечь. Но постепенно мне всё-таки удалось получить контрольный пакет. Особенно после того, как я отвоевала кухню.

Сначала мама вознамерилась промыть холодной водой свежесваренные макароны – чтобы не слиплись; в другой раз начала лить воду из-под крана в кастрюлю с только что приготовленной кашей – чтобы помыть; затем едва не отравила нас газом и, наконец, упала на пол, потеряв сознание, когда чистила картошку. После этого я решительно запретила ей заниматься хозяйством и, несмотря на её сопротивление, вызвала на дом участкового врача.

Высокая фигуристая блондинка средних лет с выражением брезгливости и недовольства на красивом лице присела на самый краешек стула в маминой комнате.

– А что вы хотите в таком возрасте? – произнесла она, пожимая плечами, в ответ на мамины жалобы. (Вернее, жалобы озвучивала я, потому что мама от страха совсем потеряла дар речи и стала заикаться).

– То есть что вы мне советуете: на помойку её выбросить? – спросила я.

Врачиха немного смутилась, что-то прописала, и ушла, сказав, что нужно приехать в поликлинику на анализы, а без этого ничего сказать невозможно. Но мама к тому времени уже год как вообще не выходила из дома, поэтому ни в какую поликлинику идти не согласилась.

Конечно, нужно было положить ее на обследование в больницу, но при первом же упоминании об этом мама устроила истерику, сказав, что ей точно известно (по телевизору сказали), что есть указание сверху стариков в больницах убивать, чтобы не платить им пенсии. И все мои попытки её госпитализировать встречались словами: «Конечно, ты хочешь от меня поскорее избавиться».

На какое-то время я махнула на все рукой. Не в моих правилах заставлять взрослого человека что-то делать против его воли, хоть бы и «для его же блага».

Сама я уже была в это время на пенсии и подрабатывала уроками по скайпу. С одной стороны, это был способ заработать деньги, не выходя из дома, с другой – окошко в мир, возможность общаться с людьми. Я бы без этого, наверное, совсем свихнулась. У меня же повышенный уровень свихиваемости.

С каждым днём мне всё сложнее было уходить от мамы. Даже собираясь в магазин за углом, я должна была сказать ей, когда вернусь. Вернее, вопрос звучал так: «Когда мне начинать волноваться?» Вопрос бессмысленный, особенно потому, что мама забывала, когда я ушла, а потом и вовсе разучилась определять время по часам. На прощание она оглядывала меня с головы до ног и, бормоча себе под нос, перечисляла все, во что я одета, словно готовилась составлять объявление о пропаже. Выход в кафе или на выставку с подругой становился событием, а уж вечерний концерт… Поэтому я всё больше и больше замыкалась на маршруте «дом – магазин». Ничего лишнего, в рамках жизнеобеспечения.

Когда мама разучилась определять время года и уже не могла без моего руководства снять ночную рубашку и надеть халат, я вызвала на дом психиатра из нашего районного диспансера – женщину приятную и любезную, которую знала давно: она помогла мне выкарабкаться из депрессии после смерти Андрея. Задав маме массу вопросов о ее месте во времени и пространстве, она вздохнула, поставила диагноз «деменция смешанного типа», прописала лекарства – маме и мне, но ничего обнадеживающего сказать не смогла.

А мама на следующий же день упала на пол посреди комнаты, когда застегивала халат. Я прибежала из кухни на её крик и каким-то титаническим усилием закинула тяжелое тело на кровать. Объяснить, что произошло – то ли сознание потеряла, то ли оступилась, – она не могла. Весь день мама пролежала в постели, потом захотела встать, чтобы пойти в ванную, но у нее ничего не получилось: она делала шаг и в страхе садилась обратно.

С тех пор мама полностью перешла на лежаче-сидячий образ жизни. С утра, услышав ее пронзительное «ау», я вставала с постели, шла к ней, давала утренние лекарства, потом руководила надеванием халата, поскольку вместо этого она могла попытаться «надеть» на себя носовой платок или наволочку, обтирала ей лицо и руки влажными салфетками, пересаживала в кресло, давала полоскание для рта, выносила горшок, подтирала, кормила завтраком… Впрочем, то, что мама не могла передвигаться, я воспринимала как благо: иначе неизвестно что она могла бы натворить.