– Ну, не такая уж гадость, миленький мой, если, целуя меня, вы можете воображать счастье со своей благородной красавицей.
«Однако смышленая спорщица, – подумал он с досадой. – Что ж, неужели эта гулящая девица побьет меня в споре о любви? Вот неожиданный «Пир» Платона в меблированном номере».
– Вот в этом-то самая гадость и есть! – почти вскричал он. – И как это вы не поймете, что этим способом я оскорбляю и унижаю прежде всего вас, а может быть, и себя и ее, но только больше всего вас… Это уж конечно. Другой-то хоть и холоден, но ждет все же от вас наслаждения, удовольствия, радости – от вас же. Понимаете? Вы ему чем-то все-таки приглянулись, – а тут вы – нуль, манекен, подставная чурка, не больше того, и уж дальше презрение к женщине идти не может. Овладевают ею только для того, чтобы всей страстью, всеми помыслами, всем существом своим принадлежать другой. Да ведь это хуже пощечины, как вы этого не поймете?
Она, видимо, начинала понимать. Огонек свечи поблескивал тонкими полосками в ее глазах. Взгляд становился жестким и развязным. Видимо, и ей хотелось ответить пренебрежением или удалым безразличием на эту странную речь. Презрительно сощурившись, она начала напевать, слегка покачивая головой, какой-то заунывно-безнадежный мотив:
По головке его гладила,
Чертоплешину помадила…
– Вот тот, кто вас любил или увлекся вами по-настоящему, – продолжал он, – кому вы впервые отдались, ведь уж верно он наслаждался вашим телом, губами, грудью, ни о ком и ни о чем не думая, совершенно забываясь в своем влечении к вам. А тут подумайте – страсть-то переживаешь с вами, а рассудок и сердце всецело и нераздельно во власти другой, такой чистой и прекрасной, что одна мысль о ней уничтожает вас, как бы растаптывает, стирает совершенно…
– А ведь знаете, – произнесла она нараспев, передвинувшись на подушке и приблизив свою голову почти вплотную к его лицу, – а ведь знаете, я думаю – вы больны. (Она с каким-то даже участием вглядывалась в его глаза.) Здоровые люди еще никогда так не разговаривали со мной. Это, верно, там какая-нибудь болезнь у вас. Вы еще, может быть, с ума сойдете от таких ваших мечтаний при девушке. Вишь, глаза-то у вас какие нехорошие…
И она подозрительно повернула к свету его лоб, почти касаясь грудью его губ. Но тут произошло нечто неожиданное.
Он хотел освободить лицо от этого участливого объятия, но она довольно плотно обхватила своей тоненькой ручкой его голову и неожиданно, по-матерински крепко и ласково, прижала ее к своей обнаженной груди, нежно и молча поглаживая по волосам и даже чуть-чуть покачивая, словно баюкая младенца. Он обомлел от этой внезапной ласки, и что-то мучительно и сладко заныло в нем. Ему уже не хотелось отводить лица от этого материнского лона проститутки. Уже восемь или десять лет – с самого дня смерти матери, ласкавшей его такими же исхудалыми руками, так же нежно прижимавшей его голову подростка к своей совершенно иссохшей чахоточной груди, – он не испытывал такого чувства глубокой ласки, всепоглощающей заботливости, беззаветного желания влить счастье в его существо, каким дышала теперь эта отверженная и презираемая девушка с грубой уличной подмалевкой своих чистых и милых глаз. И он уже прикасался благодарными губами к этой молодой груди, приютившей его воспаленный и словно раненый лоб. Он неожиданно ощутил в себе какой-то отроческий приток сил, неудержимый порыв первоначальных вожделений, еще не загрязненных опытом и привычкой. Волна блаженного самозабвенья прошла по всему его телу и снова опалила его внезапным припадком притаившейся страсти…
…Теперь он лежал совершенно обессиленный, без раздражения и злобы, бесконечно усталый, вполне успокоенный, чувствуя капельки остывающего пота, сбегающие по вискам.
Она сидела на кровати, отбросив одеяло, и глядела на него любящими и ликующими глазами.
– На этот раз ты тоже думал о ней?
Нет, он не думал о ней, и ему уже не нужно было думать о ней. Кто знает, быть может, наслаждение было одинаково в этих крайних полюсах торжествующей влюбленности и продажного блуда. И не могла ли эта промышляющая девица, без отказа раскрытая для всех, создать в своей готовности к ласкам высшее ощущение сердечной полноты, быть может, более глубокое, чем тщеславная красавица, кичащаяся мраморной твердыней своей неприступности? Ведь любовь в нас самих, и не все ли равно, на кого мы излучаем эту жажду сближения, эту тоску по согласному сердцебиению, эту потребность вызвать из глубины взаимного мучительства новую сладость примирения, новый ожог страсти в слезах еще неостывшей обиды? Он чувствовал, что эта девушка с улицы, всеми презираемая и унижаемая, осилила его черную тоску и на мгновенье наполнила его счастьем. Она поистине заслужила право говорить ему «ты» как любовнику. И в ответ ему хотелось как-нибудь выразить ей свою благодарность за это сопричастие к простому человеческому чувству, в котором отказали ему другие, получить от нее прощение за постыдное желание выместить на этой беззащитной свою неудачу в салоне Панаевой.
– О, почему, почему ты пошла по этой дороге? Ведь ты могла бы быть невестой, женою, матерью, любимой и любящей женщиной. Есть ли выше счастье? Ведь не тело одно, ведь ты душу свою человеческую губишь.
Она слегка нахмурилась и словно спугнула его участие. Он снова почувствовал прилив раздражения.
– Ведь ты трудиться бы могла, а не идти на этот легкий заработок для беспечной жизни, для нарядов и развлечений…
Лицо ее омрачилось. Она пододвинула к себе вещи и начала одеваться.
– Нет, вы, видно, не знаете жизни, – произнесла она после долгого молчания, медленно натягивая чулки. – Я вышла на улицу, чтоб спасти от голода сестренок и мать в параличе. Отец-учитель помер. Выбора у меня не было, понимаете?
Светлые гладкие пряди свисали с двух сторон на эти набеленные щеки, залитые теперь естественным румянцем пережитого оживления. Она быстро шнуровала свои прюнелевые бродекены с острыми носками.
Он всматривался в эти простодушные черты и старался представить себе драму девушки, выходящей на проспект для спасения от голода своих близких. Он должен был признать, что этот странный любовный поединок закончился ее полной победой. И пока она оправляла перед кривым зеркальцем свою шляпку с пунцовым пером и щегольски повязывала фиолетовый шарф вокруг шеи, он думал о том, что эта отверженная сумела отстоять себя не только как женщина. Она несомненно превзошла его, известного писателя, вечно раздраженного, самовлюбленного, озабоченного и озлобленного, своим непосредственным даром участия, своей готовностью пойти на самый страшный подвиг самозаклания, не думая о себе и даже не догадываясь о своем героизме.
Его поразила ужасная форма ее подвига. «Господи! До того унижает судьба униженных, что даже в благороднейшей жертве их – позор и безобразие!» Он чувствовал, что сердце его исходило глубокой жалостью к этой несчастной, у которой жизнь отнимала даже право на уважение за ее великое отречение и неслыханное самопожертвование. Его ужасали эти незаметные, повседневные, будничные Голгофы, от которых не остается следа даже в хронике газетных происшествий и о которых могли бы новые евангелисты слагать свои книги житийных подвигов и моральных поучений.
И прежде чем выйти из тесного и холодного ящика, где он так неожиданно познал счастье и забылся в страсти, он с глубокой благодарностью почтительно и внимательно приложился губами к истонченной и бледной руке этой девушки с Невского, так чудесно озарившей в этот вечер пустыню его горького одиночества своей любовной лаской и материнской нежностью.
Он запомнил навсегда эту встречу и этот образ.
Путями Ротшильда
…Слушайте, когда Джемс Ротшильд, покойник парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только этой штукой в один миг нажил несколько миллионов – вот как люди делают.
– Так вы Ротшильд, что ли? – крикнул он мне с негодованием, как дураку.
Я быстро вышел из дому…
«Подросток»
Штос увлек, пунш раззадорил. Как всегда, проигрался. Отыграться решил на бильярде. Ломило немного голову от бессонной ночи, волнения и горячего рома. Но авось рука не изменит. Недавно открылся талант: владеет кием, что пером. Сам лысый маркер в пивной у Пяти Углов, вертлявый и бойкий, как обезьяна, одобрил силу и четкость удара.
Но его уже тогда преследовал злой гений проигрыша. В дыму, под сухое щелканье шаров и отрывистые возгласы игроков, не уступая и надсаживаясь, он в два часа проиграл на мелок гвардейскому поручику триста рублей.
– На ne, что ли? – спросил тот.
– Идет.
Гвардеец опустил пачку депозиток в одну из луз. Он же мог продолжать лишь на мелок.
Волнуясь, следил за превосходными бильями офицера. Обескураженный подставлял шары. В несколько минут партия была решена.
Смущенно отозвал партнера в угол. Но тут свободно и с легким оттенком светской развязности, даже как бы смеясь над курьезом, обронил, пожимая плечами:
– Поручик, я не захватил с собою денег. Завтра же до полудня доставлю вам. Где изволите проживать, поручик?
Тот не без удивления, но не нарушая любезности, назвал свой адрес.
– Отлично. Так завтра же, поручик, можете быть спокойны…
– О, я вполне спокоен, – сухо отрезал тот и, повернувшись, опустил с коротким треском свой кий в стойку.
Было душно. Густые сетки дыма повисли над колпаками ламп. Сердце металось, било в висок.
«Во что бы то ни стало сегодня же раздобыть денег! Не то – позор».
Он несся на Среднюю Мещанскую, где жил известный ростовщик. Недавно лишь Некрасов указал ему на эту кассу ссуд. Это был заимодавец особый; он начал в «Пчелке» фельетонистом: популярные статьи на ходкие темы, вскоре перешел в журнал к Сенковскому. Успех небывалый – российский Юлий Жанен объявился: острый и сжатый отчет обо всем – о железных дорогах, тростниковом сахаре, запретительной системе в торговле, о пользе преферанса, о русской грамматике Греча, землетрясениях и числительных машинах – чутье, быстрота, занимательность, блеск, остроумие… Перо парижанина, жил же как