Карета круто завернула – оба седока качнулись вбок – и понеслась еще быстрее, очевидно, выехали на длинный прямой путь. Куда же? На какой-нибудь пустырь, за город? Одиночная камера на колесах уносит в пространство, мчит к неведомым снежным полянам, где только столбы с перекладиной. Через какие-нибудь полчаса его мысль погаснет навеки. Хорошо, что нет ни матери, ни жены, ни дочки – какое счастье! Знать, что твоя смерть убивает несколько любящих душ ужасно… Брат Михаил… Но у него своя семья… Погорюет – утешится. Нет даже подруги – любовницы, которая бы поплакала о твоей смерти… Однако какой огромной ошибкой была вся эта краткая жизнь! Какое жестокое одиночество! Всем доступное, всеобщее и великое человеческое счастье целиком принесено в жертву химере, писательству, соперничеству с Гоголем, которого нужно во что бы то ни стало превзойти. Нужно? Для кого? Грязные редакции, уязвленные самолюбия, сплетни и зависть литературных кружков, насмешки и мелкие интриги, тонкая клевета и тяжелый труд, вознаграждаемый легкомысленной иронической рецензией утомленного и раздраженного критика, – вот на что променял он жизнь и молодость, великую, полную ощущений, простую и сладостную жизнь с ее чудесными живыми ростками. Слава! Гений! Потрясение сердец! Какая ошибка, какая вопиющая ненужность! Ведь счастье и достоинство – это тишина, незаметный труд, неизвестность и человечески нужная, повседневно полезная, хотя бы и докучная, деятельность. Лучше бы строил мосты, шоссе и водопроводы, не думая о том, какой отзыв о тебе появится в «Отечественных записках». Фу, как все это мелко! Если бы снова начать жизнь – как бы разумно построил ее. Семью, детвору, тихий труд… Нет, кажется, не смог бы преодолеть эту жажду писания…
Слегка кружилась голова – от духоты или покачивания экипажа… Казалось, карета не двигалась, вдруг застывала и не то чтоб останавливалась на мостовой, а каким-то неведомым способом повисала в пространстве беззвучно, недвижно. Где-то внизу глухо проносились всадники, сыпался топот копыт, что-то бряцало, цокало, грохотало, но черный лакированный сундук с непроницаемыми плоскими квадратами молочных стекол продолжал недвижно стынуть в воздухе. Как странно: в каземате иногда казалось, что пол под тобой колышется и ходит, как в каюте, а здесь мчащаяся во весь опор карета вдруг недвижно виснет. И потом неизвестно почему внезапно это ощущение пропадало, и карета с вооруженным соседом снова катилась, колеблясь и подрагивая, по твердому снежному насту, под эскортом невидимых всадников, проносящихся куда-то звонким галопом.
Где ж это мы?
Он наклонился и почти прильнул к стеклу, где в густой изморози желтел узкий протаявший просвет.
– Не выглядывайте, а то меня накажут шпицрутенами, – произнес почти жалобно огромный солдат.
Достоевский отшатнулся. Он отвел глаза от окна и стал смотреть прямо перед собой.
Свежелакированная передняя стенка кареты зеркально отражала блестящий нож штыка, медные пуговицы, кивер и бляху конвойного. Он стал всматриваться в это протянувшееся перед ним глубокое черное зеркало и различать в нем понемногу бледное пятно своего лица. Узкие прорези глаз, остроконечные скулы, светлая весенняя шинель – все это сквозь тонкий прозрачный слой виднелось в темном провале кареты. Словно отраженье в глубоком колодце. Карету трясло и подбрасывало (видно, на крутом спуске с моста), и при каждом толчке изображение кривилось, искажалось, переламывалось, так что, казалось, бледная голова в черном зыбком глянце отрывалась от туловища и падала в черноту. Вспомнилось дворцовое зеркало, в которое гляделся в самый вечер смерти удавленный император Павел – тусклое, желтое стекло, вернувшее ему царственное отражение со свернутой шеей и оторванным черепом.
Лошади понесли бешеным аллюром. Не конец ли пути? Стало темнее – узкая улица с высокими домами. Лицо конвойного по-прежнему непроницаемо. Так когда-то в ранней молодости он описывал поездку своего помешавшегося героя в сумасшедший дом. Лошади несли безумца по какой-то неведомой дороге, все чернело вокруг, было глухо и пусто, и только два огненных глаза зловещей, адской радостью блестели из мрака кареты. Это беспощадный медик, ужасающий и грозный, неумолимо и прямо мчал своего безнадежного пациента в страшное заключение одиночных камер с ледяной водой и смирительными рубашками, – туда, где конец всякой радости, где пустыня, мрак и отчаяние. Герой его вскрикивал и хватался за свою больную, истерзанную, словно раненую голову… И все же ему было лучше. От безумья оправляются, из желтых домов возвращаются, только смерть безнадежна и окончательна.
Лошади замедлили аллюр. Черный фургон стал.
Плац-парадное место
Почему в строении мира необходимы приговоренные к смерти?
Из черновиков «Идиота»
– Выходите.
Где ж это? Он огляделся по сторонам. Убогие почернелые лачуги окраины, оранжевые стены гвардейских казарм, бледно-желтое здание нового вокзала, пять куполов тяжеловесного собора лейб-гвардии Семеновского полка. Все это широким, просторным кольцом окружает огромную, унылую, белую, удручающую пустыню. Площадь гвардейских казарм для смотров и учений. Семеновское плац-парадное место. Вал, замыкающий площадь, залит молчаливой толпой. Ведь верно собралось несколько тысяч, а какая глубокая тишина. На Западе – он это не раз читал – во Франции, Испании, Италии – казни привлекали веселую толпу развлекавшихся зрителей с подзорными трубками, нарядными уборами, щегольским вооружением. Под хохот, бойкую болтовню, заигрывания и шутки, под музыку и легкий говор зрителей всходили еретики на костры и аристократы на гильотину… Нет, уж лучше эта петербургская молчаливая толпа, оцепенелая и угрюмая…
Посреди плаца гвардейские части выстроены в каре. Это батальоны полков, в которых служили осужденные офицеры – Пальм, Григорьев, Момбелли. Живой прямоугольник войск обступил деревянный помост, обтянутый черным сукном.
Впереди три высоких столба. У подножия каждого – яма.
В разрытом снегу, словно в кратере глинистого холма, уныло чернеют три разверстых могилы.
Вспомнилась мертвецкая в больнице на Божедомке – чернеющее отверстье, ледяной дых и трупный запах.
Так вот оно, место казни – с эшафотом, войсками и толпой.
Все это он оглянул в одно мгновенье. Перед каретами караульные уже выстраивали привезенных.
Вот они все. Исхудавшие, пожелтевшие, обросшие. Поэты и правоведы, офицеры и инженеры, учителя и журналисты. Обыкновенная «пятница» Петрашевского.
Против горсти читателей Фурье и Консидерана – части трех гвардейских полков, начальник столичной полиции, конные жандармы, флигель-адъютанты его величества. Силы достаточные, быть может, для взятия форта.
Гулко разносится по снежной площади команда:
– Выстроить в шеренгу!
Плац-майор вытягивает их в цепь. Перед фронтом осужденных появляется неожиданная фигура: черный, костлявый и длинный священник в погребальном облачении, с крестом и евангелием. Под его предводительством конвойные ведут их обходным путем вдоль шпалеры войскового квадрата к эшафоту.
Сейчас он умрет. Но навязчивая память продолжает работать, и потребность соображать, думать, строить умозаключения ни на мгновенье не прекращается. Мозг работает, как паровая машина. Вот карниз Семеновской казармы облупился, а между окнами второго этажа проступили пятна сырости. Необходим ремонт – переустроить подъезд, переоборудовать освещение и непременно вытянуть справа глаголем служебный корпус – цейхгауз, канцелярии…
Да, жаль жизни, но не это главное, – все умирают, и без казни он, тщедушный и хворый, мог рано умереть… Нет, пуще всего жаль этого творческого горения сердца, которому суждено было – он это знал и в это верил – разгореться костром, охватить, быть может, полнеба своим заревом… Да, этого жаль бесконечно.
Они прошли вдоль двух изгородей гвардейского каре и повернули, чтоб проследовать вдоль третьей. Впереди, прямо перед ними – черный помост и три стройных серых мачты, прочно врытых в промерзлую почву. Жить остается десять, двадцать минут? Но где-то продолжала робко и беспомощно биться надежда: «А может быть, все же… А вдруг чудо?..»
Линия войсковых частей пройдена до конца. Вот черная площадка. В светлом сукне, в орденах и перчатках, в гренадах и серебряных шнурах, группа военных следит за порядком. Из гвардейских частей вызывают офицеров и фельдфебелей. Осужденных подводят к коротенькой лесенке помоста. Скользя по мерзлым ступенькам, они всходят на эшафот.
– На караул!
Взметаются с четким лязгом ружья. Нервною дробью рассыпаются барабаны. На подмостки выходит аудитор с бумагой в руках. Слабым, дребезжащим тенорком, выкрикивая части фраз для войск, для толпы на валу, с паузами и новыми визгливыми возгласами, он прочитывает высочайший приговор.
Ветер шумит, мысли проносятся вихрем, цельную фразу нельзя воспринять, она доходит клочками до сознания – что это, мозг уже начал сдавать или вьюга глушит надрывный фальцет чтеца?
«Генерал-аудиториат по рассмотрению дела… военно-судный комиссией, признал… все виноваты в умысле на ниспровержение государственного порядка… определил: подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Аудитор невероятно повышает свой петушиный голос и подносит руку к полю форменной шляпы. По площади тонким вскриком разносится:
– Государь-император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть по сему».
Из плотного серого воздуха выступил вдруг блещущий бликами огромный длинноногий самодержец в коронованной бронзовой раме, леденящий неведомого зрителя своими пронзительно-неумолимыми зрачками. Руки, сжатые у бедер, разжались для подписи новых смертных приговоров, и мрачной памятью о виселицах санкт-петербургского кронверка возникли и вытянулись из снежного наста Семеновской площади три длинных серых столба над узкими гробоподобными ямами.