– Тебя не было в Париже, я и пошла в эту часовню исповедаться аббату.
– Но в чем же? в чем?..
Тогда она созналась ему в одном своем тайном плане. В припадке ненависти к Сальвадору, в неутомимом желании всех растерзать и уничтожить она пришла к страшной и кровавой мысли, совершенно и безраздельно овладевшей ею. Необычайный и огромный замысел захватил ее и не выпускал из своих цепких лап. Она до сих пор не вполне освободилась от него.
– Что же это? Убить Сальвадора?
– Нет, не его.
– Не его? Но кого же? Может быть, меня?..
– О нет! – бросила она так легко и спокойно, что даже горько стало от этого презрительного миролюбия. – Нет, не тебя. Я говорю тебе – замысел грандиозный и необычайный…
Глаза загорелись героической решимостью.
– Скажи же, облегчи душу.
– Да, я скажу тебе. (Ей, видно, трудно было сознаться даже ему.) Ну, слушай: я изнывала от тоски и возмущения. Я чувствовала – мне нужно непременно убить, но я соглашалась с тобой – не его: он мелок, не стоит великого греха. Ты, может быть, и прав… Губить себя из-за безвестного студента… О нет, свою месть я превращу в подвиг, жертвуя собою, достигну славы, мстя за поруганную любовь, войду в историю человечества…
– Что же ты задумала? – произнес он в глубочайшей тревоге, предчувствуя нечто неслыханное.
– Не все ли равно, какой мужчина заплатит за надругательство надо мной. Все вы виновны, у всех на совести обманы, предательство, жестокое сластолюбие. Но если уж мстить, так чтоб всему миру стало известно о единственной, неслыханной, небывалой, неповторимой мести…
– Поля, опомнись! Неужели же ты могла бы действительно убить человека?
– Не колеблясь.
– Кого же?
Она посмотрела на него с глубоким и почти презрительным равнодушием.
– Неужели же ты не догадываешься? Царя.
Он вздрогнул. Возможно ли? Сколько же должна была перестрадать эта женщина, чтоб из-за обычной любовной интриги идти на такую муку! Он схватил ее за руку.
– Поклянись, что ты никогда не помыслишь более об этом.
Он смотрел на нее молящими глазами. В памяти проносились разговоры 1848 года, Спешнев, кабинет Дубельта, равелин, страшный путь из каземата на эшафот. Три столба среди удручающей белой пустыни. Замкнутая стена солдат. Смертные саваны. Неумолимые раскаты многократного «расстрелять»…
– Ты хочешь, как Дю Барри, валяться в ногах палача с воплем: «еще одну минуточку»?..
Она устала и с каким-то безразличием взглянула на него.
– Нет, я уже от этого отказалась. Теперь прошло… У него отлегло от сердца.
– Как отошла ты от этой чудовищной мысли?
Она задумалась, беспечно как-то вспоминая:
– Недавно бродила по нашему кварталу, обдумывала свой план. Ведь в петербургских кружках не раз говорилось об этом. Решила осмотреть это маленькое кладбище, вон там, за оградой Сент-Этьена, где были погребены тела Марата и Мирабо, выброшенные из Пантеона. А рядом эта красавица-часовня с гирляндами и розами. Вхожу. Служба прошла. С висячей деревянной кафедры у колонны католический патер заканчивает проповедь. Чем-то сразу захватил душу. Решилась во всем сознаться ему. На другой же день стучусь в его келью. «Аминь, войдите!» Днем он показался совершенно другим: огромный толстый мужчина пишет что-то за конторкой. Еле обернулся. «Что вам нужно?» Да еще так грубо и раздражительно. Я совершенно растерялась. – «Ну же?» (Все так же резко и нетерпеливо.) Я не выдержала и зарыдала. Он отвернулся. Наконец я пробормотала несколько слов. «Если вы русская, то должны были пойти к православному духовнику». – «Но мне столько о вас говорили». – «Чем же я могу быть вам полезен? Ищете место? Нет денег? Нет родных, друзей? Согрешили против нравственности?» (Особенно строго.) Я наконец созналась ему: на свете столько страданий и преступлений, у нас в России особенно, я и решилась убить виновника зол на моей родине. «Вздор! – закричал он. – Есть законы, страдают только ленивцы и пьяницы, император Александр – идеал государя и человека!» Это было грубо и очень уж просто! Словно ушатом холодной воды окатило меня. С той поры и прошло.
– Но как могла ты прийти к такой мысли?
Она опять как бы замечталась.
– Очень уж увлекает цареубийство. Огромность шага: вот вонзить кинжал – и по всему миру пронесется о тебе слух! И ты в рядах великих героев. «В Елисейских полях я буду рядом с Брутом»… В конце концов, как просто, подумай только, – один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества…
– Славу зарабатывают трудом, – угрюмо произнес он.
– Или беспримерной смелостью.
– А о му́ке ты не подумала?
– Это-то и остановило меня. Вдруг подумала: казнят, а ведь прожить до восьмидесяти лет где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, очень недурно…
Откровенность была почти бесстыдной. Он отвернулся и не продолжал разговора, подавленный внезапной темой цареубийства, словно преследующей его на всех путях.
Фонтан Медичи
Мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю ее недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, – эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение, иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мной в таких короткостях и откровенностях.
«Игрок»
Рано утром, чуть свет, она разбудила его. – «Одевайся и сейчас же приезжай ко мне, я приняла одно важное решение. Ты должен быть моим судьею». Он отправился к ней. – «Мне нужно о многом тебе сообщить. Но только не здесь. Такой душный день, – словно в июле. Пройдем в парк, тут близко».
Они прошли двумя узкими улицами, тесно застроенными столетними отсыревшими домами. Это было самое сердце старого Парижа. Тихо, как в провинции. Ничего от Содома и Вавилона. Кошки греются на солнечных подоконниках огромных, пузатых и почерневших домов. Шарманка тягуче развертывает медленный вальс. Тесная полутемная улочка с отвесными стенами, без тротуаров, с грязными ручейками посредине, извиваясь, сбегает под гору. Но вот узенькое ущелье раздвигается. Перед ними пустынная, чистая, стройная площадь. Широкими просторами своих воздушных пространств она охватывала огромное, строгое, легко возносящееся здание. Он невольно остановился. Тяжеловесные столбы поддерживали лепной треугольник фронтона, и роща легких колонн поднимала на высоте изогнутую чашу купола. Ему вспомнились прошлогодние прогулки по Риму с этим тонким знатоком искусства, Николаем Страховым. И вот торжественный портик Агриппы и коринфские капители Пиранези возникли в его памяти, пока с невольной дрожью волнения он пробегал глазами змеящуюся надпись фриза: «Великим людям благодарная страна». Да, поистине это – храм славы.
– В революцию это был Пантеон, теперь здесь снова церковь…
У многих домов шла усиленная работа каменщиков. Латинский квартал перестраивался. В толще сгрудившихся древних зданий прорубали широкие просеки бульваров. Наполеон III обновлял старинную Лютецию, сметая узкие переулки и тупики, столь благоприятные для действий инсургентов, для уличной революции, для баррикад и засад. Нужно было во всех направлениях прорезать прямые дороги для свободной циркуляции правительственных войск. Уже четыре революции, начиная с Фронды, использовали кривые и тесные пути старого Парижа. Широкие бульвары и проспекты, просторные аллеи и площади – вот что исключит возможность народного мятежа. И по левому побережью, как и на остальной территории столицы, не прекращались работы по разрушению старых домов, проведению новых улиц, вырубке целых рощ вокруг Люксембурга.
Мимо досок, повозок, руин, обломанных балок, развороченных зданий, нагроможденных камней и сваленного леса они сошли вниз, к решетке старинного сада, и продолжали путь по аллеям Люксембургского парка. Широкими каменными террасами с балюстрадами и урнами под мраморным взглядом французских королей они прошли мимо старинного дворца Марии Медичи, словно хранящего в своих очертаниях легкую память о флорентийских палаццо. Весь парк вокруг напоминал тосканские сады.
– В эпоху террора здесь была тюрьма. Продавщица фруктов у выхода на улицу Мадам прекрасно помнит высокую изгородь из сомкнутых досок вокруг всего замка и надписи на деревьях: «Граждане, следуйте своим путем, не поднимая глаз на окна этого дома заключения…»
Опытным взглядом петропавловского узника и омского каторжника он окинул дом Марии Медичи.
– Но уже в эпоху Директории здесь заседало правительство. В этом дворце был подготовлен переворот 18 брюмера.
Они прошли к уединенному месту, где над прямоугольным продолговатым бассейном высилось целое сооружение – фонтан Медичи. Под итальянским гербом в глубокой нише поднимался огромный угрожающий коричневый Полифем, готовый раздавить беломраморных Ациса и Галатею, приютившихся под скалистой громадой, поддерживающей циклопа. Полукруглые ступени лестницы погружались в спокойную, гладкую воду, отражающую все контуры сложной и вычурной скульптуры.
– Тебе будет тяжело слушать, но я должна рассказать тебе всю историю моей любви к Сальвадору, всю, ничего не утаивая. Уж помучься, ведь ты любишь меня…
И потекли долгие, подробные, томительные описания встреч, влечений, приближений, первых признаний, жадных прикосновений, бурной борьбы – «ведь я хотела сохранить верность тебе», страстных признаний, упрашиваний, обещаний и этих душных, жестоких, распаленных ночей неутолимой полуденной страсти.
– Ты бледнеешь, друг мой, тебе тяжело слушать?
– Рассказывай дальше…
– Пойми, ведь мне некому рассказать, как глубоко, всем существом, всей кровью, всей плотью своей я люблю этого человека, нет, этого красивого зверя, этого золотистого тигра…
Ему казалось, что она намеренно мучит его описаниями их альковных встреч во всех неизъяснимых подробностях, во всех перебоях и вспышках неистощимой, знойной, молодой похоти, чтоб отомстить в его лице неверному мужчине, оскорбившему ее своим внезапным охлаждением, чтобы утешиться его болью и ревностью. Он знал это чувство и сам не раз с каким-то злобным равнодушием вымещал на покорных уличных женщинах свои обиды от строгих и гордых красавиц. Как странно! Словно через всю жизнь проклятье какое-то: мимо него, так легко изменяя ему, переходят к другим эти юные, нежные, пленительные женщины. Аннунциата – к дельцу Некрасову, Маша – к этому самцу Варгунину, Полина – к Сальвадору. Он только для продажной любви, для Минушек и Клар, для Селесты Могадор (если повезет в казино). Они утешали его своей лаской за равнодушие тех, недоступных и оскорбляющих. Поистине он должен был бы поставить в своем творчестве памятник этим нечистым – impures, как их называют в Париже, блудницам, грешницам, падшим. У них он находил всегда утешение от сердечных неудач в мире прекрасных, благоуханных и чистых. А между тем на эти покупные и часто искренние ласки он всегда отвечал жестокою пыткою. Нравственное истязание приносило какую-то сложную долю утешения, тень успокоения, чуть-чуть утихомиривало боль: ты не один горюешь и мучишься, вот у тебя товарищ по страданию, видишь, душа у него тоже разрывается от горя… Но пусть, пусть! Он даст Полине высказаться до конца, излить до дна эту жгучую любовную досаду, облегчить душу этой обнаженной, бесстыдной исповедью, чего бы это ему ни стоило. Пусть истязает его и находит целебное забвение в этом медленном терзании любящего сердца. Ведь, может быть, и вся-то л