Конечно, в доме Гингольдов ей ни в чем не отказывали – а то стыда бы не обобрались от родственников и близких еврейских знакомых. Конфеты и сладости выдавали, правда, в награду, как совсем маленькой. Но зато какие это были конфеты! Из дедушкиных спецпайков и подношений коллег и нуждающихся в его протекции. Правда, бабка, протягивая Соне коробку или кулек, могла запросто сказать:
– Вот эти, с орешком, не бери! Это Кадику, его любимые, – и зорко смотрела, чтобы Соня взяла правильно.
Хуже было с одеждой. Бабка не выносила на органическом уровне слова «джинсы» или «мини-юбки» и одевала бедную Соню на свой вкус. Точнее, шила у портнихи. Потому что на бабкин вкус в магазине купить что-либо было совершенно невозможно. Шили Соне из умопомрачительно дорогих тканей платья и пальто, даже шубку и шапку из беличьих шкурок, школьную форму, блузки, юбки, только что не белье. И все это выглядело, как последний кошмар тифозного умирающего – пышные банты и рюшки, оборки и баски, прилаженные к мешковидным кофточкам и платьицам, упаси бог подчеркнуть фигуру, и обязательно одежды ее должны были спускаться до середины икры. Особенно ненавидела Соня дорогущий парадный выходной наряд из прозрачного нежно-сиреневого японского шелка. Такую ткань, да в руки бы настоящей моднице! Сумасшедшее по красоте платье могло бы получиться. А вышел безобразный балахон на двойной атласной подкладке, страхующей от прозрачности, сшитый на статую беременной колхозницы, с косым воротом и пришпандоренным к нему сбоку белым двойным бантом, который один привел бы в содрогание даже видавшего виды криминалиста-патологоанатома.
Все надетое на ней было дорого, уродливо и старомодно, за исключением разве что туфель и сапожек. Тут уж дед настоял. Девушка в его понимании могла ходить исключительно на высоких каблуках, и в этом генерал был неумолим. И Соня мучилась на высоченных танкетках и шпильках день за днем, зато приобрела неплохую походку. За этим бабка следила, и за это можно было сказать ей спасибо. Но Соне не хотелось. Эсфирь Лазаревна портняжным мелком чертила в коридоре длинную черту и объясняла, как правильно вдоль нее ходить: пятки – только строго по линии, носки чуть-чуть врозь. И нудела над Соней, пока та не добилась нужной постановки ноги.
А теперь Соня плакала у подоконника по родной Одессе и от метели, и от затаенной обиды, которую невозможно было высказать вслух. О том, чтобы пожаловаться, не могло быть и речи. Бабка немедленно бы обвинила внучку в черной неблагодарности, зашлась бы в истерике, прибежал бы дед, и для Сони вместо утешения получилась бы одна головная боль. К Кадику не стоило и подходить, Соню он невзлюбил еще с Одессы и с каждым днем в Москве относился к ней все хуже и хуже. И все из-за возможного наследства стариков. Соня и сейчас уже понимала из обрывков переговоров на иврите, что Кадик торгуется с дедом за будущую часть завещания в пользу сестры и племянницы и что бабка полностью на стороне младшего сына. Дедушке Годе можно было бы, конечно, жаловаться на трудности новой жизни, он бы не выдал, и Соня один раз так и сделала. В первый раз и в последний. Дед выслушал ее, одновременно разглядывая в лупу гравюры на древнем издании «Божественной комедии», потом погладил внучку по щеке и важно произнес:
– Ну, ничего, ничего. Все образуется, – и уткнулся далее в книгу.
Соня тогда постояла, постояла рядом, ничего не дождалась и вышла прочь из кабинета. Деду ее страдания были, что называется, «до фонаря».
Счастье еще, что Соню мало, совсем чуть-чуть занимали по домашнему хозяйству, но вскоре Соня стала сомневаться в счастливом качестве этого обстоятельства. Хоть какое было бы занятие, помимо бесконечных книжек. Постоянно проживающей и официальной домработницы у Гингольдов не было, по положению от государства она не полагалась, а оформлять по документам самим выходило непросто и накладно. Но уже много лет на семью работала соседка Тамара, квартирующая в полуподвальной коммуналке через подъезд, уборщица на полставки в поликлинике Моссовета и жена сильно пьющего паркетных дел мастера. Тетка Тамара и квартиру драила сверху донизу и «от» и «до», и стирала, и кашеварила, и даже ходила за недорогими общедоступными продуктами, в основном в хлебный и в овощной. И как смутно казалось Соне, до щекотки всех до одного Гингольдов ненавидела, хотя и получала от них денег несравнимо более, чем от мытья больничных полов. Самое смешное, что Соне она, единственная из глубокого домохозяйственного своего подполья, сочувствовала, хотя внешне и при бабке смотрела сурово. Как и положено добросовестной прислуге в любые времена и в любых семейных благоустроениях, тетка Тамара знала куда больше, чем ей было определено от хозяев, и впускала в уши даже то, что никогда не говорилось при ней вслух. Сочувствие же ее Соне выражалось в тихом ворчании, включавшемся, как только Соня в одиночестве появлялась вблизи нее, и тетка Тамара немедленно обрывала сетования, едва бабка или иной член семейства показывались в зоне ее внимания. Ворчания же, бессвязные по форме, содержали критически-жалостливые, явно антисемитские высказывания:
– Занесло травиночку в иудин репейник, а то девка видная, им, что на зуб, что в кулак, едино переломят. Кажному-то видать, наша, костромская, не в мать, а что выйдет? Измордуют, некрещеные, господи помилуй. – Тетка Тамара была еще и верующей. И дальше уже к Соне, кормя ее на кухне после занятий: – Ешь саечку, ешь, чай не ваша маца. Сама пекла, на дрожжах, не покупное-то. И вареньице мажь, пока Кадька усю банку не ужрал.
Соня была рада и не рада чужому сочувствию. Казалось, Тамара каждый раз и каждый день, пусть и не нарочно, подчеркивала ее жертвенное положение. И от этого делалось на душе еще более хмуро и безнадежно.
И вот теперь Соня плакала, а снег все летел и летел, и уже даже не вдоль подоконника, а закручивался вьюгой куда-то вверх, словно, вопреки предназначению, не желал падать на холодную землю. Но слезы пришлось срочно утереть. С прогулки по магазинам вдоль улицы Горького – так, больше поглазеть и потолкаться, чем с конкретным делом, – возвратилась бабушка, Эсфирь Лазаревна. А Соня, вот беда, должна была как раз в это время не следить за снежными аномалиями, а давным-давно повторять урок к приходу репетитора по литературе. Соня немедленно, едва успела, мышкой тихой скользнула за стол в гостиной. Слава богу, книги она разложила заранее. А через пять, может, десять минут бабушка, недовольно суровая, топая под тяжестью ста десяти килограммов, стала в дверях и позвала:
– Софья! Иди со мной! – и, не дожидаясь от внучки ответа, вышла в глубь квартиры.
Соня немедленно встала из-за стола. Когда бабушка обращалась к ней полным именем, вместо обычного «Соня», то выговор ожидался суровый. Неужели бабушка успела засечь ее за бездельем? Впрочем, это маленькое отступление от образовательного усердия вряд ли бы заставило бабку употребить экстремальный призыв «Софья!» – максимум дело ограничилось бы занудным внушением. Значит, произошло нечто серьезное. Соня шла следом за бабушкой и старалась сообразить, чем же эдаким она успела нагрешить. На ум, однако, ничегошеньки совершенно не приходило. Скорее наоборот. Вот вчера даже, после очередного визита к школьной директрисе, бабушка и похвалила Соню, да еще оделила слащавой улыбкой с конфетами «без орешков», зато с ананасным суфле, и разрешила почитать для удовольствия Фейхтвангера. Что же такого могла сотворить ее примерная внучка со вчерашнего дня, что потребовало злосчастного окрика «Софья!»?
Бабушка тем временем прошествовала в уборную. А Соня еще ничего не понимала: воду она за собой спускает – не детский сад, за светом, выключенным и не выключенным, всегда следит, бумажку туалетную бросает исключительно в специальное синенькое ведро с крышкой, чтоб не засорился жутко импортный немецкий унитаз. А бабка как раз и вытащила «гигиеническое» ведро на белый свет в прихожую.
– Софья, я сколько раз тебе говорила, чтобы ты экономила бумагу! Ты одна изводишь целый рулон в месяц! Вот видишь, видишь! – И бабушка – о ужас! – вытащила из ведра изгаженную слегка туалетную салфетку, сложенную вдвое, и стала потрясать ею прямо перед носом обалдевшей Сони. – Этим еще можно было бы пользоваться! Оторви раз, сверни, еще сверни и выбрасывай! Ты посмотри, посмотри, целая половина остается!
Боже, неужто она это серьезно?! У Сони отнялись и руки, и ноги! Да, правда, бабушка как-то раз, всего один раз, сказала, чтобы Соня использовала бумагу экономно. Только куда же экономней, не фунтиком ведь ей подтираться? Соня и экономила в силу своего понимания процесса. А бабку тем временем несло дальше:
– Немедленно перебери бумагу и отдели чистые половинки, потом сложи на бачок, и будешь пользоваться ими еще раз! Я кому сказала?
За грозной фразой «я кому сказала» в случае неисполнения могла последовать не просто ругань, но и липкая оплеуха, но Соня на сей раз исполнить, что велено, не смогла. Ей от самой мысли перебирать засранные бумажки стало плохо и муторно до обморока. И она попробовала умолить «озорное чудище»:
– Бабулечка, не надо! Я обещаю, что никогда! Больше не буду… и в последний раз. Бабулечка, честное слово! Ну, пожалуйста! – и Соня трогательно сложила ладони одна к другой, будто на молитве.
– Софья, не надо передо мной унижаться! Ты наказана, и будешь разбирать бумагу, а я прослежу! – постановила бабка, монументально возвышаясь над ведром. И, видя Сонины страдальческие колебания, угрожающе подняла толстый наманикюренный палец: – Иначе, запомни, я приду в школу и всем расскажу, какая ты неряха!
Угроза была страшная и как воспитательная мера вполне могла быть приведена бабкой в исполнение. С нее станется. Ведь пожаловалась же бабушка классной руководительнице, что Соня грызет ногти, когда нервничает перед контрольной, и не наедине, а при всем народе, и девчонки до сих пор посмеиваются над ней. А в тот раз Соня и всего-то отказалась брать из дому бутерброды, чтобы не привлекать внимания в столовой своей сухой колбаской и дефицитным сыром. И ведь взяла же она те бутерброды в конце концов, но кары за непослушание все равно не избежала.