Рулетка еврейского квартала — страница 16 из 64

Но нынешний Новый год обещал стать для Сони особенно противным. В первую очередь потому, что папа с мамой приехать в Москву не смогли. С одной стороны, для Сони это было даже некоторым облегчением, а с другой – отнимало в ее жизни самый главный праздничный момент. При папе с мамой бабушка умышленно и усиленно задабривала Соню, позволяла ей больше, чем обычно, щедро раздавала ей похвалы, а от Сони в свою очередь требовалось только высказывать радость от пребывания в Москве и бабушкиного воспитания. Но была тут и тяжкая ложка дегтя. Соня обижалась за отца, почти физически болела от его унижения. Он получался нарочно и изощренно в доме Гингольдов, как сбоку припека. Весьма нежелательная и лишняя. Не то чтобы его оскорбляли открыто, но постоянными шпильками давали понять, что он совсем недавно произошел от обезьяны и никогда не был парой их дочери, что его место в прихожей и на кухне рядом с Тамарой, а не в гостиной благородного семейства. И отец терпел. Более того, у тестя и тещи он преображался совершенно, до неузнаваемости. Отважный и пробивной инженер хлопотливого и шумного одесского порта, душа любой компании, в Козицком переулке Алексей Валентинович Рудашев делался тише воды и ниже травы, молчаливо и даже робко соглашаясь со своей второсортностью, и как бы признавал вину. И рядом с его виной неумышленно, но неизбежно получалась виновной и мама. Оттого если родители и знали про Сонины мучения подле неумолимой и строгой бабушки, то с нарочитым воодушевлением делали вид, что ничего не замечают, а, напротив, бесконечно благодарны. В доме у Гингольдов отец никогда не смотрел Соне прямо в глаза, а мама только натянуто улыбалась. И ни у кого из родителей так ни разу и не хватило смелости вступиться за Соню. Может, и лучше было, что в этот Новый год они не приехали.

А все же, как отличалось здешнее еврейство узкого мирка Берлинов, Гингольдов и прочих от их же собратьев в той же Одессе. Конечно, и там женились предпочтительно на своих, и идиш был в ходу, у многих и как повседневный язык, и некоторая национальная круговая порука. Но все это носило скорее защитный характер маленького народа, без излишней обособленности, без глупого высокомерия и гордо носимой, ничего не значащей аристократической избранности. Евреи, молдаване, греки, украинцы и бог весть кто еще в Одессе жили дружно. А в отсутствие при советской власти погромов, можно сказать, что и хорошо. Если и каждый по себе, то все же и все вместе. Вместе справляли застолья, часто вынося столы прямо во двор, дружили и ходили в гости порой и вовсе без приглашения. Ссорились, мирились, иногда все это происходило от избытка южных эмоций и шутки ради. Варились в общем для всех котле, хотя и картошка отдельно, а капуста и морковь сами по себе, но все же в одной посуде. И родственники бабушки Эсфирь Лазаревны были такими же и обижались, когда бабка после своего замужества стала откровенно гнушаться ими. Но все Хацкелевичи давно уехали из Одессы – кто в Израиль, а кто и в американские штаты, звали с собой и Рудашевых, но те отказались наотрез. Да и куда бы поехал Леха, бывший воркутинский парнишка, из обожаемой им Одессы, зачем ему те Израили и Америки? И Рудашевы остались. А Соня о том иногда жалела, может, моря и чужие города тогда уберегли бы ее от Москвы и бабки, и папа с мамой всегда бы были рядом. Все равно в какой стране.

А теперь даже в Новый год она одна-одинешенька. И день не задался с самого начала.

Еще с утра Соня умудрилась поругаться с дядей Кадиком. Их отношения изначально нельзя было назвать родственно-дружелюбными, а чем дальше эти отношения углублялись во временной лес, тем толще становились партизаны разногласий и вражды. Соня оказалась для родного дяди неудобным конкурентом, и не только в смысле наследства стариков. Жалкий мамочкин подкаблучник, Кадик в психологическом смысле являл собой хоть и редкий, но повсеместно встречающийся в еврейской среде феномен.

С самого детства Кадик, сладкий сыночек, любимый матерью более, чем дочь Мила, к тому же на десять лет моложе и поздний ребенок, олицетворял собой хорошо откармливаемого вечного теленка для жертвенного заклания. Из наилучших побуждений, разумеется. Бабушка не просто вторгалась в жизнь своего Кадика, она умудрилась полностью подменить собой его личную свободу и естественное право самоопределения. Кадик временами, конечно, роптал, но не в знак протеста, а превратил свой ропот в средство умышленной торговли с матерью ради прихотей и капризов, материальных выгод и внутридомашних послаблений. И дорого продавал свое нытье. Хочешь, мама, демонстрировать меня, как шубейку в гостях, купи мне машинку, и не простую, а не хуже, чем у Вени Берлина. Или, напишу диссертацию, а пусть папа за это положит мне на сберкнижку двадцать тысяч. И бабушка шла на уступки, полагая беспардонные вымогательства Кадика за проявления послушания и сыновней любви, за детское стремление быть не хуже других. Она и сама бы не позволила Кадику хоть в чем-то внешнем и материальном уступать детям своих друзей. А в результате Сонин дядя на четвертом десятке был неженат, оттого что бабка никак не могла подыскать ему достойную невесту, даже среди еврейских, благовоспитанных девушек, да и не слишком в этом усердствовала, опасаясь потерять хоть малую долю влияния на сына. На непосредственном рабочем месте в институте Кадика терпели из-за влиятельного отца. За спиной же смеялись, что инженер он липовый, в «поле» ни единого дня не был, диссертация его блатная от начала до конца, как и вымученная кандидатская степень, и сам он дурак, каких мало, с кучкой навоза вместо мозгов и желтушной блевотиной вместо сердца. Иногда, польстившись на привилегии генеральского сынка с богатой квартирой и наследством, Кадика атаковали молоденькие аспирантки и студентки старших курсов, преимущественно с периферии. С ними Кадик поступал просто по-свински. Днем, потихоньку от мамы, сбегал с работы в их съемные углы и комнатки в общежитии, потрясти членом в свое удовольствие, а когда обнадеженные девушки пытались предъявить на него претензии, моментально жаловался Эсфири Лазаревне. Матери он нагло и со святыми глазами врал, что девушки все наговаривают на него, что они корыстные и прожженные авантюристки, и молил о спасении. Бабка верила ему безоговорочно, почитала безгрешней херувима и тех девушек сживала со свету, ходатайствуя в бюро комсомола, профком и прочие институтские учреждения. А Кадик и далее тишком продолжал за ее спиной творить гадости и изображать страдальца.

С приездом же Сони «страдальцу» пришлось потесниться. Его тщательно лелеемая роль жертвы вдруг оказалась спорной. Житье-бытье Кадика рядом с Сониным получалось вовсе не таким уж горьким, место на родимой плахе пришлось уступить. Иной бы радовался переносу главной массы бабкиной тирании на другое лицо. Но не Кадик. Издавна привыкший мысленно к тому, что ему хуже всех, он растерялся и не сразу приспособился. Но вскоре нашел нужную линию поведения. Почти макиавеллевскую. Если не выходит более существовать жертвой, значит, наилучшее – это примкнуть к палачу. И Кадик принялся исподтишка, а когда и прилюдно шпынять Соню. Бабка с удовольствием зачислила сыночка в ряды союзников, и дополнительные привилегии теперь шли Кадику в зачет за помощь в «воспитании» внучки.

А ссора разгорелась из-за книги. Нет, не дедушкиных раритетных изданий и собраний сочинений, а из-за самой обыкновенной книжки, ценой в полтора рубля. Детективных рассказов Честертона в дешевом, картонном переплете, приобретенных по случаю. Соседская девочка-десятиклассница Света, во время совместной поездки в лифте, случайно увидела ту книжку в руках у Сони и попросила почитать. Света была милой, в меру раскрепощенной московской школьницей, часто гуляла вокруг двора с собакой и с Соней всегда здоровалась. Соня книжку дала. Она, конечно, всегда помнила и знала о запрете на разбазаривание домашнего имущества посторонним людям, но ведь всему есть разумный предел. К тому же, речь шла не о подарке, а только об отдаче во временное пользование с возвратом копеечного предмета, тем более соседке. Да и куплен был тот Честертон на Сонины личные деньги – повышенную стипендию отличницы второго курса пединститута, в категории карманных денег. Соня никому об отданной книжке не сказала, да и никто из домашних не заметил. А вот сегодня, тридцать первого декабря, соседская Света с утра пораньше книжку вернула, не желая, видимо, входить в Новый год с долгами. Только дверь ей открыл дядя Кадик, и Света, не осведомленная о нюансах семейных взаимоотношений Гингольдов, сунула Кадику с благодарностью Честертона, передала привет и поздравления Соне и мирно ушла.

Бабушка в это время следила на кухне зорким глазом за Тамарой, готовившей такое ответственное блюдо, как шашлык из осетрины, дедушка Годя с утра успокаивал нервы перед приходом гостей в кабинете, созерцая искусные гравюрные рисунки в старинном издании Рабле.

И Кадик воспитательный момент решил взять на себя. Копируя бабкино выражение лица (вместо тягуче-грозного оно получилось у него надуто-дебильным), Кадик вступил в гостиную, где Соня перетирала полотенцем взятый из горки старинный хрусталь и ставила после на стол ровными рядами.

– Кто тебе позволил раздавать направо и налево всяким НАШИ книги? – вопросил ее Кадик, словно судья Библию для присяги, возлагая Честертона на стол перед Соней.

Но Кадик был не бабушка, и в Сонины обязательства не входило его бояться и уважать. Да она и не уважала дядю Кадика ни на дохлую копейку, разве что все же опасалась, зная его дурную говнистость. И терпеть его потуги на превосходство и право читать себе мораль не собиралась, оттого что считала их спорными.

– Это не наша книга, это моя книга, – буркнула ему в ответ Соня, не отрываясь от хрусталя.

– Твоего в этом доме ничего нет, – в подражание бабке завелся придурошный и обиженный Кадик.

– Твоего тоже, – вяло огрызнулась Соня, не желая встревать в перепалку.

Дядя Кадик сразу даже не нашелся, что ему и ответить. Соображал почти минуту, нелепо стоя рядом с занятой делом Соней. Наконец, сообразил гениальное: