Румянцевский сквер — страница 25 из 82

Остался позади Обводный канал, черный, мрачный, озябший.

— Данилыч, — покосился Лёня на Квашука, — верно Никита говорит, что ты ходишь к Самохвалову в Румянцевский сквер?

— Ну, был раза два, — неохотно ответил тот.

— К Самохвалову? — Марьяна подалась вперед то ли от удивления, то ли от толчка машины. — Ведь он фашист!

— Да какой фашист? Если требует, чтоб русских не обижали, что ж тут плохого…

— Он кричит, что Россию загубили евреи!

— Ты что, слушала его самого?

— Нет, конечно. Наши мальчишки в школе говорили.

— Мальчишки… — Квашук хмыкнул. — Самохвалов про сионистов излагает.

— Что ж ты, Данилыч, — сказал Лёня, — работаешь у еврея-кооператора? У погубителя России?

— Да что ты привязался? — Квашуку разговор был явно неприятен. — Ты-то не сионист.

— Сионисты — это которые агитируют уехать в Израиль. А я не собираюсь.

— Ну и все!

— Все, да не совсем. Те, кто шумят в Румянцевском, считают — раз еврей, значит, сионист.

— Я-то так не считаю. На том углу останови, мне недалеко тут…

Марьяна пересела на переднее сиденье. Машина понеслась дальше по Загородному проспекту, слабо освещенному фонарями с налипшим снегом.

— Вот не думала, что он к фашистам бегает, — сказала Марьяна. — У них же вывихнутые мозги. А Данилыч вроде нормальный, не упертый.

— Ладно, черт с ним. — Леонид произнес патетически: — Белый снег над Невой, над моей головой…

— Ой-ой, не надо так! — Марьяна руками в белых варежках на мгновение прикрыла уши.

— Да я ж не в обиду, Мари. По-моему, песню ты сочинила — вполне.

— Тебе правда нравится? Ой, я рада. Нет, ты не думай, я не строю иллюзий. Знаю, мне еще далеко…

— Ты что же — пойдешь в барды? Не будешь в институт поступать?

— Буду, наверное. Мама и Влад просто не поймут, если я… Хотят, чтоб непременно в мединститут. Мама уже присмотрела преподавателя, который готовит по биологии. А меня биология — ну, совершенно не интересует! — Она сделала обеими руками отстраняющий жест.

— Тебе — знаешь что? Надо бы взять уроки по вокалу. Голос поставить.

— Лёнечка! — Марьяна засмеялась. — Один ты меня понимаешь.

— Поживешь с мое, тоже поймешь, что к чему.

— Ах-ах, старичок нашелся!

— Сравнительно с тобой — точно, старичок.

— Глупости какие! Просто у тебя опыта жизни больше, а так… — Она умолкла, вдруг сделавшись задумчивой и печальной.

— Что — так? — спросил Лёня.

Вместо ответа она прочитала нараспев:

Ревнивый ветер треплет шаль.

Мне этот час сужден — от века.

Я чувствую у рта и в веках

Почти звериную печаль.

— Опять Цветаева твоя любимая?

— Кто ж еще. Лёня, не проскочи мой подъезд.

Он остановил машину. Марьяна не торопилась вылезать. Она посмотрела на Лёню, и было нечто вопрошающее в ее взгляде.

— Утром опять покачу в область, — сказал Лёня. — Продукты покупать. Ты перед сном помолись, чтоб дороги снегом не завалило.

— Помолюсь, — ответила она серьезно.

Теперь, когда машина повернула обратно, снег летел поперек ветрового стекла. Город, погасив огни в домах, погружался в зимний сон.

Зимний сон! Память как бы прокрутила ленту жизни лет на двадцать назад: вертолет вылетел из Оймякона, внизу простерлась необжитая ледяная страна, увенчанная белыми зубцами хребта Черского, — страна вечной зимы, словно приснившаяся в фантастическом сне… Белое безмолвие… Мальчишка, начитавшийся Джека Лондона, удрал из института в экспедицию. «Волк был терпелив, но и человек был терпелив не меньше…» Нет, все было по-другому, без волков, — плановая экспедиция, карабканье по диким нагромождениям скал вдоль берега Индигирки, тяжесть теодолита, рвущая жилы. Зато однажды на исходе ночи, высунув голову из спального мешка, увидел рядом с солнцем, низко стоящим над горизонтом, еще три солнца…

Многие ли видели ложные солнца? — думал Леонид, гоня машину по ночному Питеру. А я видел. Я прошел тропой ложных солнц… Иногда я ощущаю себя таким бывалым, пожилым… хоть сорок два — не так уж много… но все же это не восемнадцать, как тебе… как тебе…

Я рад, когда ты прибегаешь в кафе… и показываешь мне песни… Знаю, тебе хочется спеть свои песни на людях. Но тут не Париж, у нас не принято петь в кафе. Да и кто станет слушать — командировочные, которым поскорее бы нажраться да выпить? Что им, озабоченным беготней по равнодушным учреждениям, что им твои песенки? Белый снег над Невой… Милая, наивная… Вокруг бушуют страсти, разбуженная страна митингует, объявлен плюрализм, талдычат о рынке, — а ты молитвенно бормочешь цветаевские стихи.

Что-то я стал много думать о тебе. Ловлю себя на том, что в блокноте, среди колонок цифр и названий продуктов, рисую твой профиль… твой словно по линейке очерченный независимый нос, губы, нежный подбородок… Что-то подсказывает, что и я тебе небезразличен…

Отставить!

Меж нами, как в цветаевских стихах, океан. Пропасть почти в четверть века.

Нельзя…

Ну, вот и Лиговка. Знакомые ряды фонарей, уходящие в туман. Над городом туман, туман. Любви старинные туманы…

Поворот на родную Расстанную. Ого, как метет. Неужели к утру не утихнет? Как же я завтра поеду?

Лёня поставил машину на площадке перед домом номер семь, рядом со светлыми «Жигулями», и, перейдя трамвайные рельсы, подошел к своему подъезду. Простонала тугая пружина, хлопнула дверь. Холодно, полутемно…

Отделившись от стены, метнулась быстрая тень… Инстинкт сработал, Лёня отпрянул с коротким выкриком: «Что такое?»

В следующий миг тяжкий удар обрушился на голову.

2

Звонок.

Колчанов проковылял к двери, отворил. Нина вошла, как всегда, стремительно и шумно. Чмокнула отца в жесткую щеку, скинула ему на руки дубленку и, стягивая сапоги, осторожно снимая шапку, говорила быстро и непрерывно:

— Жуткая давка в автобусе. Один типчик прижимался, трогал за задницу, я его локтем отпихнула. Ну, как ты? Ноги болят? Буду сейчас лечить. Анализы так и не сделал? Безобразие, папа, как ты относишься к своему здоровью. Гераська! — крикнула коту, вертевшемуся под ногами, погладила по голове: — Котяра, милый, усатый! Я тебе рыбу принесла! Папа, не шути со здоровьем!

— Да какие шутки. — Колчанов с улыбкой глядел на дочь. — Какие могут быть шутки в эпоху перестройки?

— От этой перестройки скоро в магазинах останутся одни мыши!

Нина устремилась в кухню, стала вынимать из сумки продукты.

— Жил старик по фамилии Белл, — сказал Колчанов. — Только кашу на завтрак он ел. А чтоб было вкусней, в кашу пару мышей добавлял старый лакомка Белл.

— Фу-фу! Что за гадость ты придумал?

— Это не я. Мне попалась книжка Эдварда Лира, он сочинял лимерики… Ну, такие парадоксальные стишки.

— Парадоксальная у нас вся жизнь! Невропаты, психопаты так и прут ко мне на прием. Папа, набери в кастрюлю воды, вон в ту, красную, — сварю тебе суп.

Покойная Милда обожала красный цвет, все у нее было красное — посуда, шторы, кофточки, платья. Эту любовь к красному, как говаривала, смеясь, Нина, унаследовала от бабки Марьяна.

— Картошка есть у тебя? Почисть, пожалуйста, штук десять, — командовала она.

Поставив кастрюлю на газ, принялась мыть и нарезать принесенный кочан капусты.

— Не знаю прямо, что с ней делать, — продолжала Нина изливать отцу горести жизни. — Нашли прекрасного преподавателя биологии — все, кого Краснухин готовит, поступают в мединститут, это верняк. Так нет! Не хочет! Одно у нее на уме — бренчать на гитаре, сочинять песенки. Четверть кончает с двойкой по математике…

— Послушай, — прервал Колчанов ее нервную речь. — Может, не надо ей в мединститут?

— А куда? — Нина метнула на отца гневный взгляд. — Института, где учат сочинять песни, нету. Официанткой в кафе? Да она б вприпрыжку, но я никогда не допущу, чтобы моя дочь…

Совершенно как Милда, подумал Колчанов. «Не допущу, чтобы моя дочь…» Такая же твердая убежденность, что у нее все должно быть лучше всех… Такой же быстрый пронзительный взгляд…

— Вот тебе картошка.

— Ага, спасибо. Налей еще воды в ту кастрюлю, поставлю рыбу варить для Герасима. Теперь каждый день бегает в больницу, сидит там часами…

— Это она к Лёне бегает? Как он там?

— Ну, ты же знаешь, папа, сутки был без сознания, потом очнулся, но не говорит. Вернее, речь появилась, но скандированная, невнятная. Ничего не помнит.

— А внутреннего кровоизлияния нет?

— Энцефалограмма не показывает. Но сотрясение мозга сильное. Огромная гематома на черепе, подскок давления. Ужасно жалко Лёню. Но нельзя же торчать часами…

— Валентина говорит, подозревают бывшего твоего…

— Чепуха! Бахрушин, конечно, опустился, алкоголик краснорожий, устроил в кафе скандал — но напасть в подъезде на человека? Нет, нет, невозможно! Вот пара морковок, почисть. Лёню ограбили, забрали все деньги, он же собирался ехать закупать продукты, — не может быть, чтобы Бахрушин.

— Следствие покажет.

— Любому следователю заявлю: на грабеж Бахрушин не пойдет. И потом: почему бы ему нападать на Лёню? Скорее уж — на Влада. На соперника, так сказать. Влад говорит, за день до того приходили двое, ну, как это — раньше были в Америке, теперь у нас появились…

— Рэкетиры?

— Да, да! Требовали денег. Вот их и надо искать.

В кастрюлях булькало, из-под крышек рвался пар. В точности как Милда, опять подумал Колчанов. Все на большом огне… Я ее так и называл: Милда Большой Огонь…

Плыл рыбный дух, вызывая беспокойство у Герасима. Он вертелся с нетерпеливым мявом у ног, его круглые зеленые глаза выражали отчетливое вожделение.

— Валентина плачет в трубку, — сказал Колчанов. — Говорит, если Лёня погибнет, она покончит с собой.

— Господи! Да не погибнет! Ей объясняет врач в больнице, и мы с Владом твердим — поправится Лёня, только время нужно, — а она будто слушает, но не слышит.

— Ей плохо, Нина.