Вот почему у него походка такая… ставит ноги как бы не сгибая в коленях… Саша с уважением посмотрел на сухощавое замкнутое лицо Колчанова с хрящеватым носом и аккуратной щеточкой усов пепельного цвета.
Играл Колчанов свой излюбленный королевский гамбит — играл напористо, но Саша отразил натиск и, с двумя лишними пешками, начал атаку на ослабленный фланг белого короля.
— Уф, накурили! — Милда вошла в кухню, повязывая красный, в желтый горох, передник. — Сколько тебе говорить, чтоб не дымил в квартире! — напустилась она на Колчанова. И осеклась, сказала с полуулыбкой: — Придется вас отсюда попросить, шахматисты. Обед буду готовить.
Только расположились с недоигранной партией в большой комнате, как к Саше подскочила дочка Колчановых, толстенькая девочка лет восьми, с красным бантом в пышных золотистых кудрях. До того она сидела в своем уголке, делала уроки, на Сашу не обращала внимания, а теперь — жаждала общения.
— Дядя, тебя как зовут? Дядя Саша? — Она схватила его за руку. — Посмотри, как я рисую!
— Нина, оставь дядю Сашу в покое, — строго сказал Колчанов.
— Папа-а! — воззвала девочка. — Я только покажу!
Она повела Сашу к своему столику и раскрыла альбом.
Листая его, Саша подумал, что его Анка, в свои два с половиной года, рисует куда лучше.
Он похвалил Нину и уселся доигрывать партию. Из второй комнаты вышел пожилой человек с гладко выбритым черепом, очень высокий и громоздкий, как шкаф. Он был одет в выцветшую куртку-толстовку и пижамные полосатые брюки, на ногах — огромные черные ботинки. Колчанов познакомил его с Сашей.
— Лапин, — назвал себя громоздкий человек, пожимая Саше руку своей большой холодной рукой. — Как вас? — переспросил он. — Акулинич?
Он кивнул, сел за стол и принялся молча следить за игрой. Матовая атака развивалась быстро, и Колчанов сдался. Расставляли фигуры для новой партии.
— Правильное решение, — сказал вдруг Лапин, завозив под столом ногами.
— Вы о чем, Иван Карлович? — взглянул на тестя Колчанов.
— Ну, о чем. О Западном Берлине. — Из-за круглых очков взгляд Лапина был как бы устремлен на рубежи внешней политики. — Наше руководство правильно предложило. Ни нам, ни им. Западный Берлин пусть будет вольным городом. Демилитаризованным, конечно.
— Фе-эр-ге считает Западный Берлин своей территорией, — сказал Саша.
— Мало ли что они считают! Мы за что воевали? Чтоб им отдать центр Европы?
— Иван Карлович, кто же спорит, — сказал Колчанов. — Ходите, Саша, ваш ход.
— Никогда этого не будет! — объявил Лапин, после чего, не сказав больше ни слова, встал и удалился в свою комнату.
— Не любит немцев, — вполголоса сказал Колчанов. — Еще со времен срочной службы. Он на царском флоте служил. На их корабле был старший офицер из остзейских немцев, очень матросов тиранил. Чуть что — в зубы. Заставлял в гальюне кричать в очко: «Я дурак первой статьи!»
— Он кто, — поинтересовался Саша, — политработник?
— Всю жизнь работал в органах, теперь на пенсии. Ходите, Саша.
22
Все больше нравился Саше Колчанов. Не только его боевое прошлое вызывало уважение. В этом тридцатисемилетнем человеке, всегда как бы застегнутом на все пуговицы, всегда в свежей сорочке, при галстуке, в этом, можно сказать, сухаре, чья профессия предполагала полную, раз и навсегда, решенность всех вопросов на единственно верной научной основе, — жила беспокойная душа.
Как-то в начале июня вышли вместе из института. Саша весь день принимал экзамены у первокурсников, жутко устал. У Колчанова после заседания кафедры побаливала голова. Решили пройтись не торопясь по Лесному проспекту. Вечер был тихий, в серебристо-голубом небе недвижно стояли, как часовые, легкие облачка, подсвеченные заходящим солнцем.
Медленно шли по людному проспекту, курили, говорили о событиях в Бельгийском Конго, о полете Пауэрса, прерванном меткой ракетой, о недавней смерти Пастернака.
— Виктор Васильич, я прочел «Доктор Живаго», — сказал Саша. — Ничего там нет такого, из-за чего подняли шум. Русский интеллигент, на которого обрушилась революция. Разгул стихии, он пытается разобраться. Это роман не более антисоветский, чем, например, «Тихий Дон».
— Я так и думал, — сказал Колчанов, — что зря на него накинулись. Пастернак такой, Пастернак сякой. Даже со свиньей сравнили. У нас чуть что не так — получи дубиной по голове. У Уэллса в одном романе это называлось укоризной. Саша, а как бы и мне?
— Хотите прочесть «Живаго»? — Саша посмотрел на строгий профиль Колчанова.
— Не беспокойтесь, я не доносчик.
— Ну что вы! Я вполне вам доверяю. Тут другое дело: трудно достать. Мне дали книгу на два дня, я читал наспех.
— Ладно, нет так нет.
— У меня сейчас другое чтиво. Слыхали о романе «1984» Джорджа Оруэлла?
— Слыхать слыхал, но — где ж возьмешь?
Разумеется, Саша не стал ему рассказывать об учительнице музыки Элеоноре, двоюродной сестре Ларисы. Она-то, тихая и незаметная, была вхожа в некий круг, где ходила по рукам запрещенная литература.
Роман Оруэлла — пачка папиросной бумаги с полуслепым машинописным текстом — поразил Сашу. Он и Колчанову дал прочесть. Тому роман не понравился.
— Это, конечно, сатира, — сказал он, — но не на социализм, а на фашизм. Мир страха, предательства — чего еще? Ненависти. Типичное фашистское государство.
— Может, и так, — сказал Саша, морща лоб в раздумье. — Только мир страха и ненависти был и у нас, при Сталине. Разве нет?
— Эти искривления осуждены партией.
— Потому я и вступил в партию. Но что было, то было. — Саша полистал рукопись, отыскивая места, отчеркнутые карандашом. — Вот. «Не будет другой любви, кроме любви к Большому Брату, — прочел он. — Не будет смеха, только торжествующий смех над побежденным противником». Вот еще: «Всегда в наших руках будет инакомыслящий, кричащий от боли, сломленный и презираемый, кающийся…» Нет, Виктор Васильич, это не только о Гитлере. Это и о нас.
— Это, конечно, было, — сказал Колчанов сухо. — Но был и Двадцатый съезд. Студенты мне задают острые вопросы. Можно ли теперь думать по-своему… голосовать по-своему… Я им говорю: да, думайте. Двадцатый съезд смыл с социализма грязь строительных лесов.
— И кровь?
— И кровь. Саша, я знаю, ваша семья пострадала. Но ведь вы реабилитированы. Надо подняться над своей обидой.
— Я готов подняться. Да и поднялся уже. Просто хочу знать правду. Кстати, Виктор Васильич… Я слышал, позволяют читать следственные дела репрессированных родственников. Очень хотелось бы посмотреть дело моего отца. Нельзя ли попросить вашего тестя…
— Он на пенсии, — сказал Колчанов. — Но связи, конечно, остались. Попробуем.
Лариса не одобрила Сашино намерение:
— Тебе что — легче станет, когда узнаешь, как сгноили отца? Зачем, Акуля, травить себе душу?
— Хочу знать правду, — сказал Саша, этот упрямец, ероша свои жесткие кудри. — Вот смотри, на какую цитату я наткнулся. Ленин пишет наркомюсту Курскому: «Суд должен не устранять террор, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас». Ничего себе, а? Узаконить террор!
Они сидели в своей кухоньке за вечерним чаем. Красивое, под старину, бра, купленное Ларисой в комиссионном, лило свет на столик, накрытый сине-белой клеенкой, и вместе с мягким этим светом изливался домашний уют. Лариса поставила чашку и посмотрела на мужа серьезно, озабоченно:
— Акуля, у меня просьба к тебе: умерь свою прыть. Книжки, которые берем у Элеоноры, — опасная вещь сама по себе…
— Говоришь так, будто не было Двадцатого съезда.
— Ты можешь спокойно выслушать? Съезд, конечно, был, но никто не отменил запрета на критику нашего строя. В этих книжках сплошная же критика. И то, что ты даешь их читать другим…
— Только Колчанову даю! Он вполне порядочный человек.
— Ох, Акуля! Какой же ты идеалист. Зачем тебе политика? У тебя замечательная математическая голова, ты можешь так много сделать…
— Лара, меня тревожит судьба страны. Страна оживает, общество выходит из оцепенения — как же можно торчать в стороне? Не пытаться разобраться, кто мы такие? Возьми вот вопрос о революционной целесообразности, которая воспевалась и привела к жесточайшей диктатуре…
— Акуля, уймись, уймись! — вскричала Лариса. На белом лбу у нее, меж черных кудрей, прорезалась складочка. — У тебя семья! Подумай о нашей дочке…
— Анка прекрасно рисует, знаю.
— Ты не видел, что она нарисовала на этой неделе. Сейчас…
Порывисто выбежала из кухни и через минуту вернулась с альбомом, полистала, сунула Саше под нос рисунок: взъерошенный худенький человек в трусах и майке стоял перед зеркалом с бритвой «Харьков» у щеки.
— Да это же я! — Саша хохотнул. — Ай да Анка! Всю мою худосочность подсмотрела.
— Девочка ярко талантлива, Акуля. Мы должны к этому отнестись серьезно.
— Давай подумаем, — сказал Саша. — В детскую художественную школу не возьмут, рано, всего пятый год ей идет. Может, в изокружок Дома пионеров? Я наведу справку.
В Дом пионеров тоже было рано, в кружки записывали начиная с восьми лет. Но один из Сашиных студентов, кудлатый юноша с горящим, иначе не скажешь, взглядом, Юра Недошивин, в случайном разговоре упомянул своего отца, художника-мариниста. Слово за слово — Юра взялся показать отцу рисунки Анки.
Папа Недошивин, может, от сырости многолетней флотской службы, страдал злым радикулитом, ходил согнувшись, обвязанный шерстяным платком. Он хмыкнул, раскрыв Анкин альбом, перевернул лист, снова хмыкнул, — Саша подумал, что зря притащился сюда, на другой конец города, на Малую Охту. Однако, похмыкав, Алексей Петрович Недошивин предложил Саше опрокинуть по рюмке коньяку, за выпивкой расспросил об Анке — и, вдруг размякнув и перейдя на «ты», сказал:
— Вот что, рыжий человек. Дочке твоей надо поставить руку. Привози ее ко мне раз в неделю.
Саша обрадованно поблагодарил, спросил, сколько платить за уроки.