— И все же придется дело закрыть.
— Вадим Алексеич, доложите в управление: нельзя закрывать.
— Ничего поделать не могу. Указание сверху. Освободите за отсутствием состава преступления.
— Вынужден выполнить приказ. Но считаю, что это неправильно, — сказал Ильясов. — Неправильно, — повторил он. И добавил фразу, внезапно всплывшую в памяти, может, генетической, — фразу из азербайджанского фольклора: — Клянусь могилой моей тети на чужбине.
Часть шестаяСОБАЧЬЯ БУДКА В НОРВЕЖСКОЙ ТУНДРЕ
Станционное здание было разбито, шальной снаряд, как видно, угодил недавно — еще несло гарью, тротиловой вонью. Вот она, значит, станция Аувере, подумал Цыпин. Мы к ней рвались, а она, значит, просто белый полуразрушенный домик, за ним еще два поменьше, ну и эта водокачка.
Они, пленные, сидели на снегу возле водокачки. Немцы свезли их сюда ранним утром. Тут, кроме Цыпина с Кузьминым и Деевым, были еще человек десять из десантного батальона, из той его части, что во главе с майором Масловым дралась на высотке, — все израненные, полуживые. Своими белыми (хоть и грязными уже, в бурых пятнах крови) полушубками они выделялись среди серых шинелей других пленных, захваченных под Нарвой.
Охраняли их три немецких солдата. Двое покуривали, прислонясь к стенке водокачки, укрывшись от морозного ветра. Третий, румяный мальчишка с виду, сидел на доске качелей под соснами и легонько раскачивался, отталкиваясь ногой в коротком сапоге. Качели выглядели тут нелепо; может, в прежней, довоенной жизни они приносили радость детям начальника станции. Неприятно скрипели их железные суставы.
— Фриц! — крикнул Кузьмин. — Дай покурить!
Он поднес два пальца ко рту и показал, будто выпускает дым. Один из курильщиков сказал в ответ что-то насмешливое, второй захохотал. А мальчишка на качелях наставил на Кузьмина автомат и выкрикнул, осклабясь:
— Ту-ту-ту-ту-ту!
Ваня Деев опять застонал, задергался. К нему нагнулся один из десантников, маленький, черноусый, со щеками, заросшими черной щетиной. Голова у него под шапкой была обмотана бинтами.
— Штаны спусти, — скомандовал он быстрым говорком.
У Деева была рваная рана на левом бедре.
— Да, присохла, — сказал черноусый и из глубин своего полушубка извлек пакетик с бинтом и марлю. — Ты потерпи… сменю повязку… сейчас, сейчас, миленький… потерпи… дыши глубже…
— Кто это? — Цыпин кивнул на черноусого.
— Да это санинструктор, — сказал Кузьмин. — Лекпом. Я его с Ханко помню, он в десантном отряде был, на Хорсене. Ше… как-то на «ш» его фамилия.
— Шехман, — сказал сидевший рядом боец, морщась на ветру, моргая белыми ресницами.
— А, Шехтман, точно, — кивнул Кузьмин. — Он еврей. — Здоровой, левой рукой он сгреб горсть снега и, помяв ее в ладони, поднес ко рту. — Ух, зубы ломит… Сволочи, ни пить, ни жрать не дают…
— Покурить бы, — сказал Цыпин, с тоской глядя на припорошенные снегом рельсы, уходящие в пасмурную лесную даль.
С раннего утра, когда немцы принялись молотить снарядами по погребу, а потом схватили их с Кузьминым и Деевым, израненных, оглохших, расстрелявших последние диски, — с утра этого проклятого дня Цыпин жил не куримши. Все его нутро безмолвно кричало о куреве.
Болела разбитая челюсть. Болело плечо. Шевельнулась мысль: не доживу до конца дня.
Около полудня прошла по рельсам дрезина. А вслед за ней въехал на станцию, тяжко дыша и застя дымом небо, черный паровозик с одним пассажирским и тремя товарными вагонами. Из пассажирского повыскакивали солдаты в зеленых шинелях, вылез и быстро пошел к группе пленных высокий длиннолицый офицер.
— Antreten! — картаво выкрикнул он. — Zu fünf!
— Построиться, — перевел черноусый санинструктор. — По пяти.
Солдаты стволами автоматов торопили пленных подниматься, строиться.
— Schneller! — кричали. — Бистро, Ванья!
Унтер-офицер с темным свирепым лицом пошел вдоль колонны, считая пятерки. Дважды пересчитал, доложил офицеру. Пленных загнали в товарные вагоны, и поезд тронулся. Прощай, значит, станция Аувере — водокачка, скрипучие качели. Ау, Вера!..
В верхнем углу вагона было оконце, забранное колючей проволокой. Под оконцем стоял бак с крышкой — параша. Пахло мочой, слежавшимся сеном. Стучали колеса, отсчитывая версты, приближающие — к чему?..
— Если загнусь, — сказал Ваня Деев, — вы, ребята, привет Кронштадту передайте. Мама у меня там… в горбольнице…
— Помалкивай, ты, — буркнул Кузьмин, — без вести пропавший… Ишь маму вспомнил…
— А мне, — сказал Цыпин, — и вспомнить, само, некого.
— Как же некого? А баба в «Ижорской республике»? — напомнил Кузьмин. — Она ж тебе писала, что хочет народонаселение увеличить.
Цыпин хмыкнул. Раздались вокруг и смешки, вызванные словами Кузьмина.
Стучали колеса, мчался поезд — но всегда бывает станция, где он останавливается.
Когда пленных высадили на станции Раквере, день уже угасал. Ранний зимний вечер плавно, будто посредством реостата, выключал дневной свет. Откуда-то взялись собаки на поводках, они не переставали злобно лаять, пока колонну пленных вели на окраину пустынного поселка. Порядок у немцев был хорошо отлажен. Как шли, так и подходили пятерками к дымящей полевой кухне, и каждый получил кусок серого хлеба и горячее пойло, тоже серое, в алюминиевой миске. Пойло называлось «кафе», но вкусом слабо напоминало кофе — верно, был какой-то эрзац.
Ночевали вповалку в холодном каменном сарае. Ночью раны особенно болят. Стонами, бредом полнился сарай. К утру трое умерли — один из десантников и двое из армейских частей. С них сняли обмундирование и босых, в нечистом белье, оттащили и сбросили в выгребную яму, наскоро закидали землей и снегом.
— Вот и нас так же, — сказал Кузьмин. — И привет от дяди Навоза и тети Глины.
— Заткнись, — тоскливо бормотнул Цыпин.
Опять вагоны, опять тусклый прочерк дневного света под потолком, и стук, стук, стук колес. Ехали день и ночь. Ранним утром пленных высадили на оцепленный перрон, пересчитали и погнали в предрассветную темень. Черноусый санинструктор разглядел название станции: «Валга».
— Это где — в Германии? — спросил Кузьмин.
— В Эстонии, кажется.
Шли недолго. Ваня Деев, обхватив Цыпина за здоровое плечо и Кузьмина, скакал на одной ноге. Отстать значило помереть тут, на обочине дороги: двоих отставших конвойные прошили автоматными очередями.
Колонна молча месила сапогами размокший желтый снег. Угрюмые лица, трудное дыхание, злая судьба…
Лагерь, в который их привели — огороженное колючкой поле с серыми бараками — был обжитой, чуть не с начала войны, но пленные тут задерживались ненадолго. Их увозили — кого в батраки на сельхозработы в окрестные хозяйства (и это считалось благом), кого — в Германию, а многие просто помирали от ран и недоедания.
Голод мучил постоянно. Утром наливали в миску суп — химический, как говорили в лагере. В обед — тоже суп, но из разваренной брюквы, на ужин — буханку хлеба на четверых и эрзац-кофе.
У Вани Деева рана была скверная, с нагноением. Черноусый санинструктор Борис Шехтман делал ему перевязки, но бинты у него скоро кончились. В ход пошли обрывки тельняшек. Шехтман был бакинец, после десятилетки уехал учиться в Ленинград, окончил первый курс мединститута, после которого — по новому закону о всеобщей воинской обязанности — загремел в армию, попал на Ханко. С подорвавшегося на минах транспорта «Иосиф Сталин» Шехтману удалось прыгнуть на тральщик. Потом была в Кронштадте 260-я бригада морской пехоты и, наконец, Мерекюля…
— Ребята, — говорил он тем, кто знал его, — запомните, моя фамилия Шайхов, и по национальности я азербайджанец.
— Ты ж еврей, — сказал Кузьмин.
— Дыши глубже, — сказал Шехтман, внимательно на него посмотрев.
У него, Шехтмана, то бишь Шайхова, когда попал в плен, санитарную сумку отобрали, но он успел распихать по карманам пакетики бинтов и кое-какие медикаменты. Нескольким раненым он помогал по мере сил. Ване Дееву давал облатки с белым порошком сульфидином. И даже пузырек с риванолом сохранил маленький санинструктор, этой желтой жидкостью смачивал бинты при перевязках. Сам он был ранен в голову — осколок чиркнул по черепу, оставив кровавую борозду.
— А почему немцы евреев убивают? — спросил Цыпин.
— Евреи все богатые, — сказал Кузьмин. — И они всегда лезут.
— Куда лезут?
— В начальство лезут… в эти… лауреаты…
— Ну, Шехтман же, само, не лезет. Он — как мы.
— Чего привязался? — осерчал вдруг Кузьмин. — Мы это мы, а они — это они. Понял? Ну и все!
Кузьмин теперь мало походил на себя прежнего — разбитного красавчика, короля танцплощадки в подмосковной Апрелевке. Зеленые глаза заволоклись мутью, во впадинах запавших шек вилась неряшливая растительность. И походка у Кузьмина изменилась — ходил с наклоном вперед, словно раненая правая рука на грязной перевязи пригибала его книзу.
Бывало, он бродил близ вахштубе, крутился возле кухни, заглядывал в баки для отбросов. Немцы гнали его прочь, но он пытался с ними заговаривать, свел знакомство с капо — лагерной обслугой из своих, пленных. Иногда ему перепадала недокуренная сигарета, а то и объедок черной колбасы.
— Слышь, Цыпин, — сказал как-то погожим мартовским днем бывший десантник Боровков, моргая белыми ресницами. — Я вцера слыхал, твой дружок шарфуру стуцал на Шехмана.
— Чего стучал? — воззрился Цыпин на Боровкова.
— Цего, цего. Цто он еврей.
Боровков был родом со Псковщины, до армии работал в рыбацкой артели на Псковском озере. Добродушный, он сам посмеивался, когда ребята вышучивали его произношение, поддразнивали: «Англицане те зе псковицане, только нарецие другое».
Тучный, вечно насупленный шарфюрер Дитрих с трудной фамилией, немного умевший по-русски, велел Шехтману явиться в ревир — лагерную санчасть. В назначенный час Шехтман предстал перед пожилым врачом в белом халате, накинутом на офицерский мундир. С недовольным выражением на желтоватом отечном лице врач выслушал напористую скороговорку шарфюрера, потом оглядел Шехтмана и ве