Румянцевский сквер — страница 68 из 82

— А Тамарка?

— Ожоги были страшенные, но она выжила. Только уж красота ее улетучилась.

— А начальнику — что?

— Судили, конешное дело.

Щур кашлял долго, побагровел весь.

— Слушай, Щур, — сказал Кузьмин, — я вспомнил, ты ведь тоже был радист. У нас в батальоне. Да? Так ты Симу Дворкину должен знать.

— Как же не знать — она в моем отделении была. Сима в самом начале десанта погибла, не дошла до берега. Снаряд в двух шагах рванул — и все…

— Она ж такая маленькая была… — Кузьмин ругнулся. — Баб нельзя брать на войну. Не ихнее это дело.

— Война вообще не человечье дело.

— Вот уж сказанул, дядя Коля! — Цыпин хмыкнул. — Люди только и знают, само, что воюют и воюют.

— Не человечье и не Божье, — сказал Щур, как отрезал.

— Насчет Бога я не в курсе, — сказал Кузьмин. — Знаю только, что нету его. А насчет человечьего — так все у нас через жопу. В десант отправили на гибель. А в плен попали — держат хуже скотины. Вон у англичан — и кормежка, и все как у людей. Здоровые, в футбол бегают…

Это он верно сказал. По соседству с советским располагался, отделенный проволокой в несколько рядов, лагерь английских военнопленных. Может, и американцы там сидели — сбитые летчики. Видно было: ходили сытые мужики в опрятном обмундировании, смеялись, ау-вау-мау, шу-ли-вули-хули, и с утра до вечера гоняли мяч. Однажды подошли трое или четверо союзников к проволоке, прокричали с той стороны глазевшим на них Цыпину и Шехтману:

— Хэлло, рашн! Ю’в тейкн Одесса энд Симферопл!

С вышки немец-часовой свистнул в свисток, заорал англичанам, с угрозой наставил автомат. А союзники — ну нисколько не испугались. Один из них, нос крючком, послал часовому непристойность: ударил ребром ладони себя по сгибу другой, выброшенной кверху, руки.

С хорошей вестью о взятии Одессы и Симферополя поспешили Цыпин с Шехтманом в барак. Значит, идет наступление! Стали прикидывать, на каком расстоянии Восточный фронт от этих мест, да с каким темпом наступают наши. Шехтман острым камешком процарапал на серой стене барака линию фронта и побережье Балтийского моря, наметил примерный масштаб — получилось, что наступать еще — ого-го! — тысячи две километров.

— Не дождемся мы, — сказал Цыпин, почесывая под гимнастеркой выпирающие ребра.

В другой раз они с Кузьминым шастали неподалеку от границы-проволоки, и с той стороны их окликнул долговязый англичанин, а может, американец:

— Рашн! Хай! Тейк ит!

Размахнувшись, он метнул через проволочные ряды небольшой пакетик. Живо развернув пеструю этикетку, Цыпин с Кузьминым обалдело воззрились на плитку шоколада. Надо же! Они и в прежней-то, довоенной жизни такое чудо на зуб не пробовали. Ну, союзники!

— Спасибо! — крикнул Кузьмин. И вовсе некстати добавил: — А второй фронт когда откроете?

Союзник, само собой, не понял. Улыбнулся в сто зубов, помахал рукой и пошел своей дорогой — гонять мяч.

Шоколад Кузьмин предложил тут же съесть. Но Цыпин сказал:

— Нет, Ване отдадим. Он же, само, доходит.

Отдали Ване Дееву полплитки, остальные квадратики поделили меж собой. Они видели: Ваня от своей доли отдал кусочек Шехтману. Ну, это его дело. Шехтман, конечно, с ним много возился. Рана у Деева заживала медленно, а главное — терял он силы, страшно отощал. Ведь он, в свои-то неполные двадцать, еще рос, ему питание было нужно, хоть какой приварок, а не одна постылая разваренная брюква.

У многих тут были признаки цинги — кровоточили десны, пошла по телу красная сыпь. А у Вани Деева и того хуже, Шехтман обнаружил темные пятна на груди и спине. Кажется, это была пеллагра. Шехтман поплелся в ревир. Он же умел по-немецки, вот и пустился объяснять про деевскую пеллагру, мол, надо лечить, — но тамошний чин, не поймешь, врач или кто еще, не дослушал, а только спросил номер барака и коротко сказал, что эти люди — diese Menschen — на днях будут отправлены в другой лагерь.

Эта новость ошеломила население барака. Куда еще? Гонят и гонят, как скотину, в глубь распроклятой своей Германии…

В ту же ночь проснулись от неблизкого, но внятного грохота бомбежки. Воздушные волны, рожденные ударами бомб, сотрясали барак, в оконце, забранном решеткой, грозно, багрово мигало, слышались нервные барабаны зениток. В Штральзунде был у немцев судостроительный завод — его-то, должно быть, и бомбили союзники.

Бывший десантник Щур сказал:

— Конец света, конешное дело. Так и сказано — небо свернется в трубку.

— Как это — небо свернется? — спросил Цыпин.

Щур не ответил.

Стихло в третьем часу ночи. А ранним утром — подъем, построение. Небо еще не очистилось от дыма и гари бомбежки, но в просветах робко проглядывала голубизна, — оно, небо, словно в сомнении присматривалось к земле, охваченной войной: а и в самом деле, не свернуться ли… стоит ли обволакивать эту дрянную планету…

В тот же день их команду, семьдесят человек, привезли поездом в близкий от Штральзунда порт Свинемюнде и загнали в трюм парохода. Это было что-то новое. Уж не собираются ли немцы вывезти их в открытое море и утопить вместе с пароходом? Уж больно старый он был, на черных листах обшивки имел вмятины — явно боевые рубцы. Сиплым гудком пароход возвестил о своем отрыве от пристани и почти сразу стал медленно — по-стариковски — переваливаться с боку на бок. Куда он шел? В какую новую неизвестность судьбы?

Валялись на слежавшемся сене. В открытый люк скромненько проникал свет дня — там, наверху, было солнце, море, весна. Выходить, поднявшись по трапу, на верхнюю палубу можно было только в гальюн — металлическую коробку на корме. Двое часовых с автоматами присматривали, чтобы только в гальюн — и обратно в трюм.

Цыпин поднялся наверх. В лицо ударил холодный ветер. Вскрикнули, словно приветствуя, чайки, летящие за неторопливым пароходом. Море было ярко-синее, вспыхивали и гасли мелкие барашки. Дым, валивший из трубы, уносило в сторону, влево, и там, на горизонте, смутно рисовался далекий берег. Чудно это было — вроде как во сне.

Вечером спустили в трюм хлеб в ящиках, куски черной колбасы и неизменный эрзац-кофе в больших термосах.

Шехтман, ходивший наверх, объявил:

— Слева близко — берег. Я часового спросил, что за земля. Он говорит — Дэнемарк, то есть Дания. Значит, проходим Зунд.

— Что это? — посыпались вопросы. — Где это?

Шехтман и еще двое-трое, помнившие школьную программу, объяснили про датские проливы. Но оставалось загадкой — куда везут? В какой-то германский порт? Но почему же не на поезде? В Данию? Тоже непонятно. Ну, не в Англию же…

Ночью Ваня Деев всполошил трюм истошным криком. Цыпин, лежавший рядом, разбудил парня.

— Ты чего? Приснилось, да?

Ваня сидел сгорбившись, потирая лоб. В слабом свете синего фонаря, качающегося возле люка, его лицо с обтянутыми скулами казалось наполненным ужасом.

— Там… — Ваня неуверенно ткнул пальцем в сторону трапа. — Там он…

— Кто? — спросил Цыпин.

Но Ваня не ответил. С тихим стоном лег на спину, умолк.

Весь следующий день он лежал неподвижно, с трудом заставили его съесть пайку хлеба и выпить «кофе». Шехтман потерянно качал головой: ничем нельзя было помочь парню. Темные пятна пошли у него по всему телу. Деев доходил.

А пароход все шел и шел, оставляя позади Каттегат, как полагали те, кто помнил географию. В Скагерраке болтанка усилилась. Начало темнеть, в трюме опять зажгли синий фонарь.

Ваня Деев вдруг раскрыл глаза.

— Толя, — еле слышно позвал он Цыпина. — Ты здесь? Ты после войны, если в Кронштадте будешь… Ты найди мою маму… на Карла Маркса, семь… Слышь?

— Да слышу, — сказал Цыпин. — Коли живой буду — найду.

— Ты ей скажи… ты скажи, что я хотел к ней вернуться… очень хотел…

— Может, и вернешься… — Цыпин подыскивал еще слова утешения, но не нашел.

Да Ваня и не услышал бы его слов. Опять уставился на качающийся фонарь, снова ужасом наполнились его глаза. Вдруг, указав на фонарь пальцем, дико закричал. Его тощее тело свело судорогой.

— Галлюцинация, — пробормотал Шехтман.

Он гладил Деева по голове, как маленького.

Качка все усиливалась, пароход, скрипя переборками, словно хрипло вздыхая, переваливался с борта на борт. Население трюма не спало — разве уснешь, когда тебя непрерывно перекатывает с боку на бок, как пустой бочонок.

Под утро Цыпин забылся сном, но ненадолго. Качка накатила на него Деева, и, водворяя его на место, Цыпин вдруг отдернул руку: Ваня был не по-живому холодный.

— Борис, — позвал Цыпин санинструктора. — Посмотри-ка… Он, само, концы отдал…

Шехтман нащупал запястье Деева.

— Все, — сказал негромко. — Отмучился Ваня.

Начальник конвоя приказал вынести умерших (кроме Деева ночью умер пехотинец со Второй ударной) наверх. Трупы недолго лежали под моросящим дождем, под плывущими тучами, на качающейся палубе. Двое конвойных схватили пехотинца за руки и за ноги и, размахнувшись, перебросили через фальшборт. За пехотинцем полетел и Ваня Деев в бурное, чужое, бесконечно далекое от родного берега море, в застойный придонный холод. И быть может, над беснующейся, в пенных узорах, водой парила, невидимая, его измученная душа.

Шторм ревел над Северным морем. Пароход стонал, взлетая на гребни и падая с высоты, взлетая и падая, и каждый раз казалось: это последний прыжок старика. Волны перекатывались через верхнюю палубу, то и дело сквозь открытый люк столбы воды с шумом обрушивались в трюм. Промокшие, продрогшие, обессиленные качкой и рвотой, люди сгрудились в дальнем углу трюма. Кто-то стонал, кто-то яростно матерился, но большинство — молча, обреченно прислушивались к грохоту бури, к учащенным ударам собственного испуганного сердца.

Начинало темнеть, когда унялась проклятая качка. За переборкой умолк машинный гул. Сверху доносились команды, раздались понятные морякам стук брашпиля и звон якорной цепи.

Зажегся синий фонарь у трапа. Шехтман полез наверх, в гальюн, ну и, само собой, разведать обстановку. Вернувшись, объявил: