Румянцевский сквер — страница 69 из 82

— Стали на якорь в каком-то норвежском порту. В каком — охрана сама не знает. Ругаются они. «Чтоб вы все, — говорят, — скорее сдохли».

— Сволочи! — раздались голоса в трюме. — Мы обождем, пока ихний Гитлер подохнет. Норвегия! Ишь куда завезли…

Утром стало известно: пароход стоит в Ставангере. Цыпин, поднявшись наверх, увидел серую стенку гавани, серые ряды пакгаузов, скалистый берег с разбросанными — будто игрушечными — домиками под красной черепицей. И — сквозь пелену тумана — горы, невысокие и тоже как бы ненастоящие.

На рейде Ставангера стояли двое суток, пережидали, как видно, шторм. Потом пароход выбрал якорь и пошел дальше. Все время справа был виден гористый норвежский берег.

— А цто за страна Норвегия? — спросил Боровков, мигая белыми ресницами. — Кто тут живет?

— Норвежцы живут, кто же еще, — сказал Шехтман. — Мореходы, рыболовы.

— Тут, наверное, рыбы полно, — сказал Кузьмин. — Боровок, ты ж рыбаком был, да? Половил бы рыбку для нашего питания.

— Цем ловить-то? Хером? — Боровков взъерошил нечесаную копну соломенных волос. — Шкоты поццануть-то надо! — вдруг крикнул он, вытянув шею к люку. — Выбирай втугую! Эй…

Голос его сел. Боровков, словно очнувшись, оглядел шалым взглядом товарищей по несчастью, которые молча смотрели на него. За Боровковым последнее время замечалось это — стал заговариваться. Что-то мерещилось ему, томило душу.

Он часто ходил в гальюн и всякий раз, очутившись на верхней палубе, торчал там, вглядываясь в берег, пока конвойные не прогоняли его в трюм, сердясь и ругаясь.

А пароход шел и шел — забирался все выше к северу.

Утром — только-только выплыло из-за горного хребта солнце — пароход стал втягиваться в залив, глубоко врезавшийся в берег. Фарватер был извилистый, скалистые берега то сходились, то расходились, тихая сине-зеленая вода отражала их, и белые створные знаки, и аккуратные домики, коих становилось все больше. В дальнем углу фьорда открылся порт, за которым раскинулся большой город — слитная панорама красных, белых, желтых домов. Возвышалась остроконечная башня собора. Город назывался Тронхейм.

Думали, тут их высадят. Оказалось, однако, что пароход приплелся в этот порт на бункеровку. Долго шла погрузка угля, и только в пятом часу дня снова застучала машина, и сиплый гудок возвестил об отходе. Цыпин и Боровков одними из первых полезли по трапу наверх. Выйдя из гальюна, постояли на палубе. Огромная туча висела над фьордом, на ее темном фоне красно-белый город казался сказочным. Его четкое отражение в тихой сине-зеленой воде усиливало это впечатление.

— Schneller! — закричали конвойные солдаты, указывая на люк. — Бистра! Los, los![10]

Цыпин шагнул к люку. Боровков же вдруг, странно взмахнув руками, выкрикнул:

— Эх! Где наша не пропадала!

И припустил к ограждению. Конвойные заорали, кинулись к Боровкову, но он успел перемахнуть через фальшборт и, раскорячась, полетел вниз, ногами вошел в воду. Пока солдаты бежали к фальшборту и наводили автоматы, соломенная голова Боровкова уже оказалась за кормой, он размашистыми саженками плыл к берегу. Ударили, забились в руках солдат автоматы, но руки явно нервничали — фонтанчики пуль не задевали Боровкова, да и плыл он не по прямой, менял направление. Но вот очереди стали ложиться точнее — соломенная голова ушла под воду… вынырнула снова… исчезла совсем… В том месте вода порозовела.

Обозленные конвойные прикладами загнали застывшего у борта Цыпина в трюм.

— Что за стрельба? — встревоженно спросили его внизу.

Цыпин коротко рассказал. Он был здорово подавлен.

— А может, и нам… как Боровок… — пробормотал он. — Раз — и нету…

Щур обратил к нему бледное сухощавое лицо с печальными глазами:

— И чего достигнешь? Тело заглохнет, а душа захлебнется страданием.

— Чиво? — Цыпин удивленно посмотрел на соседа по трюму. — Какая еще душа, дядя Коля?

Щур не ответил. Странный он был… Вроде бы такой же, как все, доходяга, брат во цинге, — а все ж таки другой, неизвестно каким ветром занесенный в погибельный этот трюм. Да и возрастом был постарше — наверное, под тридцать.

Все дальше на север шел пароход. Майское солнце не грело, хотя почти полные сутки висело в бледно-голубом небе и лишь ненадолго — медленно, словно не решаясь коснуться холодной океанской воды, — опускалось за горизонт. Часто моросил дождь. Раза два налетали снежные заряды.

— Мы уже за Полярным кругом, — сказал Шехтман.

Голод и холод, качка, цинга…

К утру каждого дня в трюме оказывались двое-трое умерших. Их выбрасывали за борт. Трупами пленных солдат был прочерчен путь невольничьего корабля по Норвежскому морю.

Гористый бурый берег справа, отвесно обрывающийся в море, выглядел все более диким, нежилым. Потом и слева встали над тихой водой гранитные стены вытянутых островов. Пароход шел как бы по тесному каменному коридору, чьи стены то сдвигались, то раздвигались. Возникали причудливые нагромождения скал. В море низвергались прозрачные водопады горных речек. Изредка на каменных склонах открывались небольшие россыпи домиков, большей частью выкрашенных в излюбленный норвежцами красный цвет.

В порту Тромсё судно простояло несколько часов — тут закачивали пресную воду, краном грузили какие-то ящики. К порту, к прибрежным скалам сбежались, будто на водопой, и застыли разноцветные домики. Цыпин, поднявшийся в гальюн, увидел: в ближнем домике вдруг распахнулось окошко, выглянула светловолосая девушка в голубом свитере. Цыпин махнул ей рукой. Она высунулась из окна, всмотрелась в него.

— Los, los! — крикнул конвойный и подтолкнул Цыпина к гальюну.

Эту юную норвежку Цыпин потом вспоминал. «Как тебя зовут, девка норвейская? — думал он, лежа в темном, затхлом трюме. — С кем спать ложишься? Волосы небось по подушке рассыпаешь… Моя-то Ксения повизгивала, когда мы с ней это само… Свои карие глаза закатывала… Скоро уже срок ей подойдет… И будет у меня сын, а я-то его не увижу… Разве тут выживешь…»

С моря дул холодный, холодный ветер. Пленные в трюме жались друг к другу. Доносились протяжные печальные гудки туманных сигналов. Справа сквозь завесу тумана проступал силуэт огромной островерхой скалы, такой мрачной, словно она обозначала конец света. То был мыс Нордкап, крайний север Европы. Обогнув его, невольничий корабль повернул на юг, втягиваясь в длинный фьорд. Из-под клубящихся облаков выглянуло бледное солнце, положив на зеленую воду золотую дорожку.

Слева по борту открылся поселок на пологом склоне холма — домики под черными шиферными крышами, с высокими печными трубами, деревянные пирсы, лодочные сараи на берегу. К одному из пирсов осторожно подошел пароход. Машина, отстучав последние такты, умолкла. Вот, значит, куда приплыли.

По скрипучему трапу пленные люди сошли на берег. После долгой голодной жизни на воде их пошатывало — хоть на четвереньки падай. Они и на людей-то были мало похожи — обросшие, грязные, многие с опухшими лицами.

Тут, на берегу, их поджидал местный конвой. Командофюрер, молодой, с красивым лицом киноартиста из фильма «Маленькая мама» (только розовый шрам по левой щеке портил его), выстроил колонну, пересчитал и велел двигаться. Пошли по единственной улице рыбачьего поселка. Из маленьких окон домов на них смотрели женские и ребячьи лица. У порога длинного сарая, откуда шел сильный рыбий дух, сидел меднолицый старик в зюйдвестке и строгал ножом деревяшку. Несколько молодых парней в цветастых свитерах курили у дверей лавки. Вдруг один из них размахнулся и бросил что-то в бредущую колонну. Командофюрер заругался на норвежцев, но те неторопливо скрылись в лавке. Конвойные кинулись было искать брошенный предмет, но разве найдешь? Кисет с табаком пленные надежно припрятали — еще бы! Такая драгоценная вещь.

Каменистая дорога плавно забирала вверх. По обе ее стороны стояли карликовые сосны, мучительно искривленные, словно с заломленными руками-ветвями. Потом простерлось окрест ровное, как стол, плоскогорье, поросшее мхом и серым лишайником, а кое-где голое, каменное — пятнистое. Долго шли по тундре, направляясь к невысокому горному кряжу, и все явственней доносились оттуда скрежет и как будто стоны.

Колонна миновала поселок — десятка два домиков — и втянулась в огороженный колючей проволокой лагерь. Тут налево от ворот стоял двухэтажный желтый деревянный дом — вахштубе, должно быть, — а дальше рассыпались вроде бы цистерны, вросшие в землю. Стенками этих круглых приземистых строений служили изогнутые листы фанеры, присыпанные землей. Фанерные же крыши были выложены дерном. В маленькие двери можно было войти, лишь согнувшись пополам. Внутри полукругом стояли двойные нары.

В этих собачьих будках и разместили прибывших военнопленных.

Спали, не раздеваясь, на жидких матрацах, сплетенных из плотного бумажного шнура.

В шесть утра — подъем, свистки, понукания. Schneller, schneller! Скорей!

А что — скорей? Куда торопиться-то?

После завтрака (хлеб, граммов двадцать эрзац-колбасы и непременный эрзац-кофе) пленных повели к горному кряжу — там был карьер, каменоломня, в которой им и предстояло работать.

У подножия гряды громоздились каменные глыбы — неровные обломки скальной породы, и пленные принялись разбивать их кирками на более мелкие куски. Этими кусками гранита нагружали вагонетки, которые вручную толкали по рельсам узкоколейки к камнедробилке. Скрежеща, страшно стеная, камнедробилка металлическими челюстями перемалывала породу и выплевывала щебень. Этот щебень куда-то увозили самосвалы.

В полдень свистки возвестили перерыв на обед. На машине привезли ящики с хлебом и пятидесятилитровые термосы с супом. Каждому налили в алюминиевую миску черпак горячей жидкости с белесыми кусками разваренной рыбы. Командофюрер с лицом киноартиста, гибкий, затянутый в франтоватый эсэсовский мундир, с черной палкой под мышкой, прохаживался среди пленных, сидевших со своими мисками на обломках породы. Вдруг остановился перед Шехтманом, вгляделся в его лицо, покачиваясь с пяток на носки и улыбаясь одними губами. Когда он отошел, сидевший неподалеку немолодой работяга в измызганной шинели, в солдатской шапке с торчащими в стороны ушами, прошамкал: