— В суд? — Колчанов хмыкнул. — Почему раньше мне не сообщили? Про драку?
— Да откуда ж я знала? Он только сёдни и рассказал, когда повестка пришла. На семнадцатое декабря вызывают.
— Ты откуда звонишь? Толя с тобой?
— Не, он дома. Я с угла звоню. С автомата.
— Ксана, скажи ему, чтоб сегодня же мне позвонил.
Положив трубку, потер озабоченно лоб:
— Ну, Цыпин! Вот уж не даст спокойно пожить. Обидел какого-то отставного полковника, тот на него подал в суд. Черт-те что!
— Сядь, — сказала Нина, — достригу. Он шизоид, твой Цыпин. Мама его не любила, да и я… Чего ты вечно с ним носишься? Ах, ах, морская пехота!
— Кому ах-ах, — нахмурился Колчанов, — а нам…
— Ясно, ясно! Вы, ветераны, ужасно обидчивые. Наклони голову вправо. А ведь жизнь состоит не только из воспоминаний о войне.
— Мы свои воспоминания никому не навязываем.
— Папа! — Нина нервно всплеснула руками. — Чего ты вечно обижаешься? Слова тебе прямо не скажи!
— Можешь не говорить.
Колчанов, отойдя к письменному столу, сунул в рот сигарету.
— Господи! Спешишь к тебе, чтобы помочь, а ты…
Нина всхлипнула, опустилась на диван. Тыльной стороной ладони вытерла глаза, но слезы катились и катились.
— Ладно, ладно. Успокойся. — Колчанов подошел к ней, протянул носовой платок. — Перестань плакать. Что я такого сказал?
— С утра до ночи, с утра до ночи, — жаловалась, плача, Нина. Под глазами у нее появились темные пятна размытой туши. — Как заведенная. На работе невропаты, психопаты. Домой приедешь — нервотрепка с Марьяной. Влад пропадает в своем кафе. Не с кем душу отвести…
9
Телефон зазвонил, когда Колчанов уже постелил себе на тахте. Прошлепал босыми ногами к телефону, услышал далекий, перебиваемый тресками голос Цыпина:
— Ксана сказала, ты позвонить просил. Ну, чего?
— Толя, почему ты подрался с этим, с Петровым?
— Да я не дрался, само… Сперва по-хорошему, ветеран с ветераном, пива выпили. А когда я за Мерекюлю, он осерчал. Слово за слово, цепляться начал. Ты, мол, провокатор, сахаровец… Армию охаивать не моги… А сам-то плохо видит, кулаками тычет, по уху мне заехал…
— Дальше? — Колчанов переминался на холодном полу. Фонарь с улицы лил в комнату красноватый свет, и как раз в световом квадрате торчали тощие его ноги с обрубленными пальцами.
— Ну, я ему тоже. Врезал промеж глаз. Это, само, пусть не дерется. Он, вишь ли, разведданные подавал правильные, а мы…
— Короче, Толя.
— Там его сын был, пузатый лошак, пива нам подливал. Он, само, хвать меня за ворот и потащил к выходу. А папаня наскакивает: «Давай, Виталик, спусти гада с лестницы». Ну, я Виталика этого палкой огрел.
— Господи! — вздохнул Колчанов. — Драку затеваешь в чужой квартире. Что будем делать?
— А что? На суде я им все выложу. Как через ошибочные разведданные положили, само, батальон.
— Да перестань ты! Заладил — разведданные! Кому это нужно? Кто он такой, Петров? Полковник в отставке? Где живет? Как зовут?
— Зовут Дмитрий Авраамович. А живет он…
— Дмитрий Авраамович? — вскричал Колчанов. — Черт, я же его знаю! Ладно, Толя, кончаем разговор. Я подумаю, что можно сделать.
Лег, лампу зажег над тахтой, взял приготовленную книжку — «Соленый ветер» Лухманова, — который уж раз хотел прочитать. Но что-то томило, мешало — глаза скользили по строчкам, а смысл не доходил. Петров! Как же он, Колчанов, не додумался, что Цыпин наткнулся на того полковника в отставке Петрова, именно, именно Дмитрия Авраамовича, который у них в институте заведовал военной кафедрой! Оно, конечно, Петровых много на свете, фамилия простейшая, не Фабрициус, к примеру, не Грум-Гржимайло. Аккуратно причесанная на боковой пробор седовато-чернявая голова, растущая прямо из плеч, без шеи, маленькие глазки, прищуренные в постоянной готовности отыскать недозволенное… Когда громили Акулинича, он, Петров, как секретарь парткома, задал перцу институтским либералам. Даже и ему, Колчанову, влепил. Даром что были в приятельских отношениях, ну как же, два фронтовика…
Он вздрогнул, услышав покашливание из маленькой комнаты. Увидел полоску света под дверью. Сунул ноги в тапки, накинул махровый халат, вошел в смежную комнату.
Старый Лапин в огромной, неизменной серо-коричневой пижаме восседал в любимом кресле и раскладывал пасьянс. В свете торшера его бритый череп отсвечивал ярко, жизнелюбиво как-то.
— Здрасьте, Иван Карлович, — сказал Колчанов.
— Кто звонил? — с рассеянным видом спросил старый Лапин. — Не Милда?
— Милда умерла, сто раз вам говорил. Цыпин звонил. Он с Петровым подрался, тот на него в суд подал.
— Опять. — Лапин потряс вынутой картой. — Опять, смотри-ка, валет крестей лезет. Ну?
— В шестьдесят пятом, помните, его в психушку сунули. Вы еще звонили к своим, просили выпустить Цыпина. Помните?
— Помню. Тебя в Архангельск распределили, а вы с Милдой только поженились. Я, конечно, приложил. Чтобы тебя в Питере оставили.
— Нет, я о другом, Иван Карлович. Другой был случай.
— Другой? — Старый Лапин посмотрел на Колчанова сквозь выпуклые очки и подмигнул левым глазом. — Я помню. Тебе припаяли строгача из-за этого… диссидента… как его…
— Акулинича.
— Да. Это когда было?
— В шестьдесят восьмом, во время чехословацких…
— Ну да. Наши вошли в Прагу, чтобы там не скатились.
— Куда не скатились?
— В ревизионизм. Он живой?
— Кто? Акулинич? Умер в лагере, в Мордовии. В семидесятом. Он вообще был болезненный, а с ним так жестоко…
Лапин завозил ногой в ботинке по паркету.
— Не жестокость, — проворчал он, — а строгость. Заступники хреновы. Такой огромной страной, как Россия, нельзя править иначе, чем строгостью.
— Чтобы боялись?
— Чтоб боялись преступить закон.
— Закон преступаете вы, — хмуро возразил Колчанов. — По какому закону объявили врагами и загнали в концлагеря тридцать миллионов? Вы и сами сидели. Раскрутили маховик, который и своих прихватывал. Но на вас это нисколько…
— Такие, как твой Акулинич, засирают людям головы. Дай им волю, сдадут государство мировому империализму.
— Талдычите одно и то же. Надоело. К вашему сведению я летом вышел из партии.
Старый Лапин словно и не услышал крамольных слов. Покашливая, выкладывал карту за картой.
— Слышите? — повысил голос Колчанов. — Массовый выход из партии. Перестройка у нас. Слышите?
— Вот он тоже, — Лапин хлопнул тыльной стороной левой руки по валету треф, — отрицал участие. Не помогло его благородию.
— Вы о ком? — Колчанову было не по себе.
— Да о ком же — о лейтенанте фон Шлоссберге. Старший был офицер у нас на минном заградителе «Хопер». Становись, говорит, скотина, на колени и лай по-собачьи в гальюне. Кричи, говорит, в очко полсотни раз: «Мне служба не везет…»
— Если самодур-офицер попался, из этого еще не следует, что все…
— Мы ему рога пообломали. Рыб отправился кормить. — Старый Лапин подмигнул весело и грозно. — Это кто звонил? Милда?
10
Что верно, то верно: был Колчанов обидчив. В детстве сильно обижался на отца, хоть Василий Федорович после каждой порки приносил подарок. На старшую сестру обижался, когда та выхватывала у него книжки — «Затерянные в океане» или там «Дочь тысячи джеддаков» — и возмущалась, что он читает «всякую чепуху», а «Как закалялась сталь» никак не прочтет. Ужасно обиделся на учителя физкультуры, который за мелкую провинность не включил его — великого лыжника! — в межшкольные лыжные соревнования. Обижался на капитана Одинца, обвинившего его в утрате бдительности…
Однако прежние обиды не шли в сравнение с той, что нанесла Валя Белоусова.
Таяли на весеннем солнце сугробы, громоздившиеся вдоль тротуаров. Талая вода бежала к водостокам. А в Румянцевском сквере снег еще лежал — серый, ноздреватый, набухший водой. В голых ветвях лип скакали, галдели воробьи. Валя заулыбалась:
— Посмотри, как они радуются весне!
Колчанов достал из кармана сверток.
— Хочешь? — Он развернул промасленную бумагу. — У нас в буфете появились в свободной продаже.
— Пирожки! Какая прелесть! — Валя откусила, хрустнув поджаренной корочкой. — Спасибо, Витя.
Они пошли по безлюдному скверу вокруг фонтанов, вокруг обелиска, Валя оживленно болтала:
— А стоики считали, что блаженство в невозмутимости и спокойствии духа и что всем правит разум. А герметики были аскеты, космос они считали массой зла, а все, что мы видим, призраками. Можно, я еще один съем? Витя, почему ты такой мрачный? Это от сознательности, да? Миша говорит, в вашей бригаде ты был самый сознательный.
— Ну, раз Миша говорит…
— Ой, Витя, я не могу, какой мрачный! Что случилось?
Ее сиреневые глаза в черных ободках ресниц сияли и искрились на солнце. «Ты меня разлюбила», — хотел он сказать, но вместо этого спросил:
— А что, это плохо, когда сознательный?
Валя засмеялась. Она вообще легко смеялась, всякий пустяк ее смешил, палец покажи — расхохочется.
— Это о-очень хорошо-о! — пропела она и принялась кружиться, помахивая портфелем.
Ухватить бы ее за руки, закружиться с ней в приливе обшей радости жизни. Но не такого склада человеком был Колчанов.
Не удержался, съязвил:
— Это где ж ты научилась так танцевать? В Дзержинке?
Валя оборвала легкомысленное кружение. Склонив набок голову в серой шапочке, всмотрелась в Колчанова:
— Витя, в чем дело? Мне нельзя сходить на танцы?
— Почему нельзя…
— Мальчики в Дзержинке прекрасно танцуют. И между прочим, очень галантны…
— Валька! — Колчанов притянул ее за плечи. — Тебе со мной скучно?
Она отрицательно помотала головой.
— Скучно, да? Скажи правду! Не обижусь. За раны полюбила? Не полюбила, нет, а… просто жалеешь, да? — Он тряс Валю за плечи, а она стояла, уронив руки. — Ну, что молчишь?
— Витя, — сказала она, глядя на него потерянно, почти с испугом. — Конечно, я тебя люблю… как брата…